Журавлиное небо
Шрифт:
И посмеялись, и помолчали, и взяли еще по рюмке.
Потом встали они из-за стола, и хозяин хотел проводить гостя, но тот отказался извинительно и тихо, и хозяин понял, что, видно, не нужно провожать, — так славно посидели они и помолчали, а в чем пришли к согласию, каждый догадается сам.
А затем гость наш распрощался и не спеша вышел на улицу. Вечерело, солнце низко стояло над городом и лениво, холодно било в окна, в жестяные крыши домов спокойно-багряным, равнодушным светом. Трамвай звенел где-то, и стоял запах остывающего, нагретого за день асфальта, и сильней, чем асфальтом, пахло кирпичной пылью и краской. Пуста была улица, он шел, а долговязая тень ложилась на дорогу и медленно ползла, словно подталкивая себя самое, и вдруг рядом, вроде бы за деревянным заборчиком, в палисаднике коротко и жалобно пискнул птенец. Это было
Так подумалось ему, и он сжался от другой, нежданной острой мысли, которая пришла вместе с этой, но которая, видно, уже жила в нем, когда он сидел в гостях и слушал славного своего приятеля, и слышал в себе его слова, и себя слушал: как они, эти слова, отзываются в нем. Эта мысль была о матери, она так отчетливо вошла в него, что совсем не случайным, а единственно значительным и важным предстало перед ним то мгновение, когда тени от листвы затрепетали на стене и неожиданно пискнул за забором птенец. В печальном, странно замедленном раздумье шел он домой, и шла мысль о матери, вернее память о какой-то вине перед ней, воспоминание о растраченной понапрасну силе его любви, которая, может статься, никого не согрела. Струилась криница под шатром родных лип, и вглядывалась, вглядывалась из-под руки вдаль мать…
С того дня беспокойство и тревога поселились в нем.
Однажды ему приснился сон. Сначала это был добрый сон, это была власть сумерек на границе света, когда все обозначала и проясняла собою не четкая линия — обозначал расплывчатый контур, неуловимо зримый, как образ птицы, которая только что перелетела перед тобой дорогу. Высоким полем, березовым шляхом он ехал в этом сне на велосипеде, облачно тихой и теплой угадывалась впереди даль, и гудели в березах хрущи. И вся распахивалась навстречу неведомому душа, и так было хорошо!.. Куда же, куда, зачем он ехал? Но таким знакомым, хотя и незнакомым было все вокруг, так ласкало глаза умиротворенное небо, что невозможно было не думать: все это уже было с ним когда-то… «Ага, так ведь это же я домой еду, — неожиданно весело, радостно догадался он, — вон там кончится дорога и покажется деревня». Но дорога все не кончалась, все убегала и убегала вдаль, и то знакомое, все то мучительно знакомое, чем светился, жил и звал к себе окоем, никак не могло определиться ни догадкой, ни смыслом. Оглянуться захотелось ему, он уже и намерился было, но не смог. И тогда порыв ветра упруго ударил ему в спину, ударил и сразу обессилел, и за спиной и вокруг зашелестела, зашуршала, осыпаясь долу, возникшая неведомо откуда листва, каленые, обожженные сивером листья. Стало тихо. Холод и пустоту чувствовал он за собой. Показалось на миг, что он закрыл глаза, ощущая только одно — как изменялось, как все непостижимо менялось вокруг него, а может, и в нем; страх пронзил его сердце. И тогда он увидел… О, тогда он увидел все необыкновенно ясно — в тот краткий миг, когда кто-то, до поры притаившийся в нем, одним толчком боли распахнул ему глаза и грудь! И тогда он увидел стены, которые сразу узнал: пропахшие паутиной, не тронутые фуганком стены, и топчан в углу, и груду старой одежды на нем, и старое корыто поверх этой груды, и скамью у двери, и ведра на ней, и на полу корзины с бульбой, и чугуны, и бадью с запаркой, и узкое, в одно бревнышко прорезанное оконце в стене, и какую-то банку, и единственное замызганное (не теплое ли еще?) куриное яйцо… О, почему, почему так знакомо все вокруг, и почему стоит у скамьи мать, и зачем чугуны у ее ног, зачем она повернула голову к нему — о, какой темный, невидящий,
Так он проснулся ночью, а днем ему принесли телеграмму.
У всех у нас была когда-то или есть мать, и, как это ни горько, не всегда хорошие приходят к нам телеграммы…
Вот и все. И опять наступают холода, схватывают землю заморозки — опадают долу инеем сырые туманы. Еще гоняют на пастбище коров — подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле. И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет вокруг дымом.
В эту пору пишу я эпитафию рассказу, который мог бы называться «Смаление вепря». О, конечно, не столь уж много в нем логики, но ведь ее не больше и в тревогах, которые приносят нам лето или весна, зима или осень. Есть, к сожалению, вещи, не совсем подвластные нам, но есть и утешение, есть и надежда. О, наш брат сочинитель ко всему бывает еще и немного суеверным. Наивный, он хочет переспорить реальность, он хочет верить: я уберегся от беды, ибо — сказал!..
Добро и надежда очертили здесь свой круг.
СОСЕДИ
(Перевод Эд. Корпачева)
Если бы знать, что будет такое, пускай бы — Казик, шалопай этот, остался один со своим городским прибытком. Глупая да молоденькая была, вот и поверила тогда разным слухам да побасенкам: у Казика и зарплата в городе твердая, и сам он как похорошел и каким чистеньким стал — куда же только глядят девчата! Вот женится где-то на заработках, и никому из вас свадьбы не видать…
Веселись теперь в этом углу!
За фанерной перегородкой живут хозяева. Надо же, ребенок у них такой непослушный: носится все время по квартире да стучит с разбега по фанере. Ну вот, снова перегородка чуть ли не трещит, а Женик так и заходится смехом — и никто не накричит, никто его не остановит.
— Женик, — говорит через перегородку Ольга, — Женик! Да перестанешь ты?..
Женик на некоторое время унимается, наверняка затаившись и выжидая: слышно только, как осторожно шелестят по ту сторону обои. И вдруг — снова грохот, топот и радостный, взахлеб, смех.
«Разошелся, дурачок», — думает Ольга.
Да, а ведь в этой комнатке обои такие убогие! Выцветшие, стародавние, они топорщатся складками на перегородке, свисают кое-где рваными кусками. И пусть свисают, у Ольги уже и руки не берутся, чтобы привести все в порядок. Хотелось уюта сначала, когда переехали после свадьбы сюда, но вот отговорил этот ветреный Казик: «Не надо, Оленька, не надо, вот увидишь — квартиру через месяц дадут…»
А пускай теперь все остается таким — опостылевшим, убогим. Столько надежд возлагала она на свое замужество, на город — и вот… «Связалась с обормотом этим, как же — городского хлеба захотелось. А в деревне, может быть, за учителя вышла бы…»
С каким-то особенным, незнаемым ранее чувством думала она теперь о деревне, вспоминала, как хорошо ей жилось там при материнской любви да при отцовской ласке: ведь была она единственная дочь у старого Романьки. Мать, бывало, едва не дрожала над нею, над каждым ее шагом; присматривала, чтобы, боже ты мой, не уставала единственная дочь ни в школе, ни дома. Да что там дома! Никакой работы по хозяйству Ольга не знала: мать была женщиной сноровистой, все дни проводила в заботах, батька — настоящий мастер столярного дела: всяких заказов всегда было много.
Дома Ольге каждый месяц сыпались обновы, и, может, уже с седьмого класса она заневестилась. Тогда же впервые узнала она, что судьба не обделила ее и красотой. Приятно было сознавать все это, и, заканчивая десятилетку, решила Ольга, что не останется в деревне, а поступит в институт и выйдет там замуж за человека, который лучше всех ее оценит. Она будет жить в городе, и когда наведается в деревню да пройдет с мужем под руку по улице, все заговорят: «Смотрите, как повезло Романьковой Ольге!»