Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Шрифт:
Внезапно Василько спохватывается. Где же колода с телом матери? Есть свежевырытая могила и подле нее бугорок рыже-бурой земли, от которой так остро и навязчиво тянет земельной сыростью, но нет колоды. Он лихорадочно озирается, смотрит так, словно потерял что-то дорогое и важное, без которого жизнь не мила будет, и успокаивается только тогда, когда видит перед собой дубовую колоду.
В колоде лежит усопшая. Лицо ее обмотано повоем. Она чем-то напоминает мать, и в то же время Василько начинает замечать, что будто не мать лежит. Он хочет закричать, но в последний миг успевает крепко сжать зубы и еще раз пристально всматривается в усопшую, чтобы убедиться, не ошибся ли он. Может, от безмерной кручины помутился его разум и надобно
Он видит женку с молодым и чистым лицом, на котором даже заметен румянец. Она как бы застыла на вдохе, и вот-вот ее чуть приоткрытые губы разожмутся, грудь поднимется и дрогнут веки. Лежит без воздуха и покрова, одетая в простую холщовую сорочку.
Люди, собравшиеся вокруг колоды, не замечают странной пугающей подмены. Сзади Василька заголосили плакальщицы, нудно и протяжно. У изголовья колоды встала сестра. Матрена – в черном повое, темно-синей свитке; лицо пухлое и покрасневшее от слез. Согласный плач усиливается, кажется, что вслед за плакальщицами заголосили все находившиеся на погосте люди. Плачет и сестра; плачет, не сдерживая своих чувств, машет бессвязно руками; склоняется над лицом покойной и целует ее.
Один он не может источить слезу. Василько не понимает, отчего так скорбит сестра, почему причитают по матери плакальщицы, когда в колоде лежит незнакомая женка. Он остерегается сказать сестре и людям о подмене и желает, чтобы похороны быстрее закончились.
Его взгляд робко падает на лицо умершей. И здесь Василько видит, что в колоде лежит мать. Она плачет. Слезы катятся из-под ее сомкнутых век по изрезанным морщинами восковым щекам. И сестра, и плакальщицы, и собравшиеся люди воспринимают ее слезы как должное. Василько заставляет себя не выказать испуга и растерянности.
Сестра выпрямилась и отошла в сторону. Подчиняясь не столько желанию в остатний раз увидеть мать и проститься с ней, сколько пониманию того, что это нужно сделать, он подходит к изголовью колоды. И здесь он видит, что мать открыла глаза и привстает; хочет бежать, но не может пошевельнуться. Ему невыносимо страшно и еще горько, потому что это произошло с его матерью, и люди, заметив движение покойницы, всполошились – отовсюду слышатся возгласы удивления и смятения.
Внезапно люди будто растворились в душном, насыщенном влагой воздухе. Он остается один на один с матерью, пытается позвать сестру, но исторгает только протяжный нечленораздельный звук. Он слышит топот ног, треск обломанных сучьев, видит, как трепещет потревоженная листва. Лицо матери все приближается. Утратившее печать смерти, оно все во власти чувств: любви и скорби. От плача оно сжалось, слезы медленно катятся по знакомым морщинам.
Такое родное, милое лицо. Как бы он обрадовался, встретив живую мать. Непременно обнял бы и поцеловал ее, попросил прощения, пожаловался, как ему грустно и тяжко без нее и как много людей хотят ему зла. Но теперь, когда мать испила смертную чашу и внезапно ожила, он боится ее. Будто сама смерть, принявши облик дорогого человека, пытается увести его в свой вечный полон.
Лицо матери приближается, она уже тянет к нему руки – Василько закрывает глаза, кричит и просыпается.
Весь день Василько находился под впечатлением жуткого сна. Был на кремлевской стене, выезжал верхом с Филиппом за город, обучал крестьян ратному делу, но воспоминания о ночном кошмаре неотступно преследовали его. Что это было: материнское предостережение или предсказание скорой погибели? Одно было ясно Васильку: этот сон не к добру.
От кручины великой Василько зашел под вечер в церковь. Пора уже о душе подумать. Может, не поздно еще?
Храм был переполнен. От духоты, которую не смог разогнать даже студеный, проникавший через открытые врата воздух, гасли свечи и царствовал полумрак. Поблекли оклады икон, потемнела роспись на стенах.
«Господу миром помолимся!» – громовым гласом пел в глубине храма дьяк. Василько пытался пройти вперед не столько для того, чтобы занять место среди молящихся согласно своему положению, сколько желая подойти к иконе Богородицы и приложиться к ней. Он изумился тому, что мужи и женки не соблюдали устоявшегося обычая и не стояли раздельно, но еще более подивился и даже озлился, когда ощутил дружное ожесточенное противление людей его желанию. Они толкали его, оттирали назад, злобно ругали сквозь зубы. Люди будто переменились, не было среди них ни меньших, ни сильных; собольи шубы и овчинные тулупы, сафьяновые сапоги и лапти перемешались и не стыдились близости.
«Первый раз после Рождества пришел в храм, и даже приложиться к иконе не пускают. Вспомнили о Боге, когда горюшко привалило», – раздраженно думал Василько. Он воззрел на стоявших впереди себя, высматривая слабого и малого. «Вежеством не вышло, силой к образу подойду!»
И здесь Васильку внезапно подумалось, что все эти усердно молящиеся люди будут непременно вскоре побиты. Неужто будет лежать обнаженная и с распоротым животом на истоптанном окровавленном снегу эта лепая молодица с длинной и толстой косой, чей мимолетный упрекающе-изучающий взгляд заметил он на себе? Ужели захлебнется собственной кровью длиннолицый голубоглазый отрок в нагольном кожухе, так усердно и часто молящийся? Неужто этот тучный и громогласный дьякон будет валяться, исстрелянный, у церковных врат, и огонь с сосновых стен храма перекинется на его портища и коснется густой бороды? Неужели весной от всех собравшихся в храме людей останутся одни кости да черепа с пустыми глазницами? И от него останутся кости, и кто-то брезгливо пнет ногой его череп? И над тем, что было когда-то Москвой, строилось летами, обживалось с муками, повиснет смрадный дух тления.
Василько выскочил стрелой из храма. Ему чудилось, что тягостный дух тления уже витает над Кремлем, проник в храм, но люди почему-то не ощущают его. Он же чувствовал его смрадное дыхание; оно становилось все нестерпимее, вызывало тошноту и желание бежать прочь из Москвы.
На Маковице, перед храмом, шумно, кучно, тесно. Чадили костры, подле которых грелись осажденные. Большинство из них – жители тянувшихся к Москве сел и покинутого посада. Студено. Разыгрался ветер, поднял белую порошу и пошел швырять ее по улицам и переулкам, наметать немалые сугробы, засыпать хоромишки, людей и животину. Казалось, что всему живому лучше переждать озорные и бедовые игры Деда Мороза под прочной крышей, в тепле, но на Маковице дневали и ночевали под открытым небом сотни людей; голодали, мерзли, тужили и умирали. За храмом уже лежали первые жертвы осадного сидения. А рядом, за высокими и крепкими частоколами, бояре и вольные слуги думали крепкую думу, как бы ворога в Кремль не пустить да свое злато и серебро сберечь.
Но жизнь и в скованном ожиданием предстоящей осады городе оставалась жизнью. На дальнем конце Маковицы, у самого тына обширного боярского подворья, крестьяне умудрились за один день срубить хоромишки. Среди уныния, скорби и страха слышался смех, готовилось на кострах скудное брашно, меж расставленных где попало саней бродили потрепанные скоморохи и вовсю насмехались над татарами, а вдовая женка Устинья в самый полдень родила девку, и многие гадали, от кого же та девка родилась, и потешали друг друга затейливыми и грубыми рассказами о блудницах.
Из раскрытых настежь ворот двора, что находился в саженях десяти от Маковицы, вышел широкогрудый муж в зеленой свитке. Беспокровен, русые завивающиеся волосы задирал ветер. Он пошатнулся и непременно бы упал, если бы не успел ухватиться за верею. Некоторое время он стоял без движения, рассматривая помутневшими очами Маковицу, затем распрямился и подбоченился, тряхнул кудрями и протяжно завопил:
– Эй, христиане! Кто хочет вдоволь испить зелена вина да стоялых медов, ходи на Федоров красный двор! Всех угощаю!