Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Шрифт:
– Почему не будет? – подивился монах.
– Разве не слышал поверья? – спросил Петрила.
– Поверья? – переспросил задумчиво чернец.
Петрила посмотрел на Василька. «Как я его…» – говорил самодовольный взгляд гостя.
– Если каждому поверью верить, со двора шагу не ступишь. Одно поверье об ином предупреждает, другое о прочем предостерегает. Так со страха разум помутнеет. Поверья знай, но разум не теряй! – Чернец поднял указательный палец и простодушно улыбнулся.
– Ты ответь: по какой нужде постриг принял? Или девки красные разлюбили? – продолжал задирать чернеца Петрила.
– Нечто от девок живот человеческий зависит?
– А от чего же еще? – Петрила озорно подмигнул Васильку. Чернец с печалью и сожалением посмотрел на собеседника.
– Ну, еще от кун и мехов, – неуверенно добавил Петрила.
– А разве куны, меха да красных девок ты с собой на тот свет возьмешь?
– Иные
– Оттого берут, что в неведении пребывают, думают, что там им уготована такая же жизнь, как и на грешной земле. Потому и младых рабынь побивают да кладут в скудельницу вместе с усопшим господином, – пояснил чернец и сокрушенно прибавил: – Скудоумные слабые людишки, все мечутся ради прибытка, все надеются и на том свете обрести свободу неправедно нажитым именьицем.
– Ты молвишь так, будто на том свете побывал? – съязвил Петрила.
– И побывал. Видение мне было, – понизив голос, ответил чернец. Петрила громко рассмеялся; с трудом уняв смех, он прокашлялся, вытер навернувшуюся слезу и спросил:
– Ох и горазд ты лжу творить! Ох и горазд!.. Видение ему было. Когда же было тебе такое видение? Уж не после ли хмельного пирования?
Чернец обвел взглядом скалившегося Петрилу и насупившегося Василька. На его лике появилась смущенная улыбка. «Почему смеетесь и не верите мне? Разве то, что вы не разумеете, есть лжа? Разве мало причудливого и неведомого творится на белом свете?» – спрашивали его печальные глаза.
Васильку стало жаль чернеца, раздражал смех Петрилы, казавшийся недобрым и натужным, и он, желая досадить Петриле и подбодрить чернеца, попросил:
– Поведай о видении. Очень мне по сердцу твои речи.
– Расскажи, поведай! – задорно поддакнул Петрила.
Большие очи чернеца сделались влажными. Он несколько раз хмыкнул, перекрестился, невнятно прошептал что-то скороговоркой и только затем решился на откровение.
– Было то видение давно, – с такими словами приступил к рассказу чернец. – Вышли мы биться в чисто поле с татарами. О том, как посекли нас татары, молвить не буду. Тягостно мне, да и вы, верно, слышали о том. Только до последнего издыхания не забуду ту злую сечу на Калке-реке. Сколько молодцев погубили из-за княжеских раздоров! – внезапно вскричал чернец и ударил кулаком по столу.
Он некоторое время молчаливо сидел с отстраненным и напряженным лицом; резко выступившие морщины, особенно две глубокие борозды, протянувшиеся от глаз к уголкам рта, придавали ему состарившийся и злой вид. Чернец поспешно налил в свою чашу меду, разом осушил ее, вытер влажный рот рукавом рясы и сделал протяжный выдох.
– Побежали мы к Днепру, – продолжил он. – Земля ходуном ходит, пыль столбом стоит, воронье над головой кружит, отовсюду крики, ругань, вопли. Исстрелянный, доскакал я до Днепра, кровь моя коня омочила. А татары близко, отставших добивают, на задние полки наседают, уже топот их коней различим. Глянул я на реку и чуть не заплакал, потому что все лодки посечены. Мстислав Удалой, убоявшись погони, повелел лодки изрубить; свою голову уберег, а нас сгубил! – голос чернеца дрогнул; он смущенно кашлянул и отворотил лицо.
Василько подумал, что чернец не скоро придет в себя, но он ошибся.
– Мечутся ратники по берегу: переправляться-то надобно, а не на чем, – продолжил чернец приглушенным голосом, отстраненно глядя на середину стола, – а татары уже понаехали, и – сечь, стрелять. Я коня в реку погнал, он на воде еле держится, ослабы просит. А какая тут ослаба, коли я едва в седле сижу? Мнится, что будет мне погибель, как князю Ростиславу. Совсем отчаялся я, простился с женой, чадами и матерью. Конь мой на бок завалился, по воде ногами забил; я с головой в воду ушел, хочу ноги из стремени освободить, не могу. Закружилось все, поплыло, белый свет померк, стало темно, как в глухой клети, и душно… Все так быстро учинилось, что я толком испугаться не успел. Только почудился мне впереди белый свет; вначале неярок, а затем все сильнее становится и сияние лучезарное источает. Как-то легко и тепло мне стало: ни печали, ни боли, ни удушья не чувствую. Смотрю: впереди человече стоит, весь в белом, над головой нимб, и рукой мне машет, зовет да по-доброму улыбается, а в очах – слезы. Лик благообразен, светел, участлив. «Иди, – сказывает, – иди ко мне, добрый молодец!» Подхожу я, и здесь такой меня стыд велик обуял, что я очи потупил. «Ты не кручинься, – говорит мне, – не ты первый, не ты последний. Много вас проходят передо мной». Я очи поднял, он головушкой покачивает и говорит сокрушенно: «Сколько же христовых воев сегодня побито!» Вижу, жалеет он меня, жалеет и все воинство христианское, а избавить от поганых не может. От бессилия и кручины плачет, сердечный. «Уже сколько вас побито, посечено, потонуло, – глаголет он, – а все из-за гордыни князей, мелких страстишек, пустых нелепиц. Ах, бедные, сирые людишки! Жаль мне вас так, что хоть впору на землю возвращайся. Только будет ли толк? Который век Христово семя возрастает в чертополохе корысти и невежества?.. Что же мне с тобой делать? – сказывает он далее. – Знаю: немало ты душ погубил, сирых обижал, нищих сторонился, верил в силу, а дух призрел. И больно мне за тебя, ибо совестливый ты. Только совесть свою запрятал глубоко».
«Ты прости меня, виноват я крепко-накрепко, сеял зло я не по нраву, а по прихоти людей!» – взмолился я. А он мне по-отечески строго: «Ты зло привечал, а добрых дел сторонился». Я ему глаголю: «Я в храм Божий хаживал, молился». Он мне молвит печально: «Нам не столько ущемление плоти да показное усердие нужны, сколько мудрость и чистота душевная. Что толку стоять в храме, коли бродят в душе негожие помыслы!» Тут еще человече объявился, незаметно и внезапно. Как посмотрел я на него, так задрожал весь. Ноги сами по себе подкосились, упал я на колени. Сам Спаситель стоит передо мной. Лик его неясен, но каждой частицей своего тела чувствую, что передо мной Христос! Хочу повиниться и зарыдать, но не могу. А Спаситель с человеком в белом о чем-то переговариваются. Спаситель мне на голову руку опустил (его рука тяжелой показалась, я едва не согнулся) и молвит: «Встань, добрый человек! Прости меня, что ты во зле жил и злом обижен. Ведь народился ты с чистой душой, а непослушные сыны мои твою душу едва не погубили. Иди-ка ты опять на землю да добро твори, направляй людей на гожие дела. Да поведай детям моим, что, если не исправятся, придут на их землю злые языцы и учинят такую лихость, какую еще белый свет не видывал. О себе же крепко помысли: есть предел терпения моему!» Тут видение исчезло так скоро, как гаснет молнии свет. Смотрю: небо надо мной синевы и глубины необыкновенной, рядом вода плещется, внизу желт песок вьется, и радует слух птиц щебетание. Я голову поднял – Днепр впереди. На другом берегу кони мечутся, слышится треск копейный, стрелы небо помрачили, а здесь тишина. Будто там – ад, а на моем берегу райскому житию начало. Я на ноги встал – ни слабости, ни кружения не чувствую, хоть Днепр переплывай и на ворога бросайся. Только не исполнился я, а побрел в родную сторонушку. Три дня бегал по оврагам, остерегаясь татар, а затем встретил добрых людей, которые помогли добраться до милого Чернигова.
В избе стало тихо, даже Савелий в другой раз перестал храпеть. Слушавшие чернеца дружно пребывали в задумчивом состоянии.
«Лжу творил, – подумал Василько, но тут же его пронзил до содрогания душевного внезапно пришедший на ум вопрос: – А если правду глаголил?»
– И ты в чернецы подался? – первым порушил молчание Петрила, по лицу которого было заметно, что он не поверил ни одному слову монаха.
– Да, мил человек. Как объявился в Чернигове, так и принял постриг. Не сразу, ходил в послушниках лето, – отстраненно отвечал чернец.
– А зачем из монастыря ушел? – спросил Василько.
– Как отчего ушел? – задумчиво переспросил чернец и улыбнулся бесхитростно и трогательно.
– За пьянство да из-за девок выгнали! – чуть ли не вскричал Петрила и неестественно шумно захохотал.
Василько раздраженно махнул на Петрилу рукой. Петрила сразу сник, надулся и недовольно посмотрел на Василька.
– Вы не посетуйте на меня за молчание, – повинился чернец. – Нелегко мне о сокровенном сказывать. Одно молвлю, что иного пути для меня не было. Где же еще быть ближе к Спасителю, как не в монастыре?.. Простился я с родными и направил грешные стопы в монастырь. Вклад внес немалый. Сколько, сейчас не упомню. С Калки дал я себе зарок не владеть ни селами, ни людьми, ни кунами. Из имения своего отдал треть жене и матери, треть дочерям на приданое, а треть – в монастырь.
– Разве ты владел землями? – изумился Василько.
– И землями, и водами, и селами владела моя худость, – не без самодовольства отвечал чернец. – А в монастыре я бедных и сирых ублажал, братию поучал. И пошло у меня все наперекосяк. Братия себя постом морит, часами молится, я ей реку: «Чем изнурять свое тело, накормите лучше страждущих». Стали меня бранить. Иная братия сидит по кельям, жрет и пьет вволю, девок водит к себе на постелю – сказываю ей: «Почто Христовым именем прикрываете свои похабные обычаи?» Стали меня бить! А как кончились у меня куны, так высмеяли меня и погнали взашей за монастырские врата. И стало мне обидно, оттого что пошел в монастырь ради душевного очищения, хотел отгородиться от злого мира, но попал в тот же мир, только более лукавый… Помыслил я: может, не в праведном монастыре постригся? Кинулся в другой – без вклада не берут, прошусь в третий – то же самое. Везде требуют мзду великую. Плюнул я на такое поругание христианской веры да пошел искать правду. С тех пор и хожу по земле.