Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
Концовка, конечно, получилась чересчур плакатной. Можно было бы обойтись и без лишнего пафоса. Но дорогу Кузнецов нащупал верную. Он сразу стал писать о главном: о родине, о семье, о любви…
Обидно, но в районной газете светлые устремления ребят не оценили. Там сменилось начальство, и команда нового редактора Ф. Авраменко всячески пыталась настроить их на другой лад. Профессиональные репортёры хотели, чтобы приятели прежде всего воспевали только рабочий класс. Любовная лирика, пейзажные зарисовки, отступления в прошлое газетные зубры не приветствовали. Стоило Горскому принести в редакцию короткое лирическое стихотворение «Окошко», в котором были и эти четыре строчки: «Кто-то живёт и не знает, / Что за соседним углом / Чья-то любовь коротает / Ночь вот под этим окном», как на него тут же публично напустился Игорь Косач. Возомнив себя главным в Тихорецке ценителем поэзии, этот Косач заявил в своём газетном обзоре, что Горский малоперспективен. «К сожалению, — утверждал Косач, — тема труда, общественной жизни в его поэтических опытах ещё не нашли отражения» («Ленинский путь», 1960, 10 января). Кузнецову повезло чуть больше. Косач даже слегка его похвалил. Он писал: «Как огромную строительную
Так что если говорить о том, кто в старших классах реально повлиял на формирование характера Кузнецова, то в первую очередь следует назвать всё же не районных газетчиков, а нового директора школы. Кузнецов в некоторых своих зарисовках именовал его Юрием Фёдоровичем. Я отыскал в бумагах поэта небольшой фрагмент из незавершённой автобиографической повести Кузнецова «Зелёные ветки», относящийся к этому Юрию Фёдоровичу. Кузнецов писал:
«Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился. В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:
— Кого любят, того, знаешь, бьют.
Однажды я сбежал с урока английского языка и прямо на улице наткнулся на директора. Он посмотрел на часы и сказал, устало вздохнув: „Пойдём со мной. Ты должен понять“. Но понять ничего было невозможно: Я очутился в кино, какой-то документальный фильм о жизни нашей страны. Когда мы вышли, директор сказал: „Мораль сей басни такова. Ты своими глазами сейчас видел, как люди трудятся и что они создают. И запомни: они дают тебе всё: тротуар, дом, солнце, книги, школу — только чтобы ты рос и до поры до времени набирался ума. Они спросят с тебя всё это сполна, натурой, дочиста. Да придёт время и ты сам спросишь с себя и это небо над головой и эту землю под ногами. Есть такая честность у человека, называется она совесть. Она всегда должна находиться в покое, ясности и чистоте. Ведь сквозь эту ясность и чистоту человек видит, как ему жить и правильно поступать в жизни. А если совесть неспокойна, взбаламучена, что сквозь неё разглядишь? Тогда человек может только наломать дров… Эх, ты!“
Это било. Обычно он не любил заглядывать в дневники, когда они были полны страхолюдных отметок. Он всегда смотрел в глаза. Знал, видно, куда смотреть. Как будто отец. А мой отец погиб на войне. Когда я уезжал, он задержал мою руку и сказал:
— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро отсюда уеду. Некоторые меня здесь считают оригиналом: оставил должность в крупном городе и семь лет отдал провинции. Но так нужно. Понимаешь?
Он испытующе смотрел мне в глаза, но я его понял намного позже. Директор жил нелегко, сложно. И он просил искорку сочувствия от меня, молокососа! Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, что я должен им ДАВАТЬ. Он бил и в последнюю минуту».
Любопытно, что весь этот фрагмент, сохранившийся в машинописи, Кузнецов потом ручкой крест-накрест перечеркнул.
Дальше Кузнецов вспоминал получение аттестата. Он писал:
«На краю детства под бравурный марш очкастый директор вручил мне аттестат зрелости.
Аттестат оглушительно хрустел. Я осторожно скатал его вокруг зелёной веточки сирени в трубочку и стал держать в руке. Захлопали освобождённые стулья. Торжественная часть кончилась и начались танцы. Сосредоточенные родители заспешили в другой зал накрывать столы. Маркие и отутюженные, мы стояли у входа в клуб и наперебой болтали. Ахтырский никого не слушал и дымил, как пароходная труба.
— Закурил и дирюка. Говорит, что теперь можно, — сообщил он счастливым голосом и, отстреляв несколько беломорин одной очередью, потащил нас в магазин.
— По стопоря! — объяснил он.
Мы родились мужчинами и пошли. Водку пили в чужом подъезде из общего стакана с дорогими вензелями и щипали по очереди батон, который Ахтырский держал под мышкой. Насколько отвратительна водка, знает только ранняя юность. Водка была отвратительна, как лекарство. Но Ахтырский даже не забыл вернуть стакан в придачу со стеклянной тарой каким-то жильцам. Но я долго подозревал, что он позвонил не в ту квартиру, где мы попросили стакан».
Пока Кузнецов любовался аттестатом, редактор «Ленинского пути» Ф. Авраменко настоял на том, чтобы Кузнецова летом 1960 года послали в Краснодар на краевой семинар молодых писателей, не пожалев перед этим отдать под шесть стихотворений молодого автора две трети полосы. Впрочем, прозаик Виктор Лихоносов в одну из наших встреч осенью 2009 года утверждал, что в Краснодаре первооткрывателем Кузнецова надо считать другого журналиста — ответственного секретаря газеты «Комсомолец Кубани» Игоря Ждан-Пушкина.
«Я же помню, —
Однако чинуши из местной писательской организации тогда были озабочены другим: как ублажить приехавшего из Москвы своего бывшего земляка Николая Доризо. Из молодых они взялись продвигать
Ждан-Пушкин, огорошенный равнодушием писательской братии к молодым талантам, попытался вопиющую несправедливость исправить хотя бы в газете. Это он своей властью по итогам семинара поставил в номер на 28 июня 1960 года сразу четыре стихотворения Кузнецова: «Так вот где, сверстник, встретил я тебя…», «Я жил, как все в любви…», «Есть люди открытые, как пустые квартиры» и «Морская вода». Из них поэту дороже всего была «Морская вода». В этом стихотворении, признавался поэт уже в 2001 году, он «сделал открытие <…> Оказалось, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я ещё не знал строки Овидия „Странно желанье любви — чтоб любимое было далеко“, но уже чувствовал её. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки».
Я не исключаю, что подборка в «Комсомольце Кубани» за 28 июня 1960 года очень сильно изменила всю дальнейшую судьбу Кузнецова. Во всяком случае, у него пропало всякое желание возвращаться в Тихорецк. Он вместе с Горским надумал остаться в Краснодаре и отнёс документы на историко-филологический факультет местного педагогического института.
В «Зелёных ветках» Кузнецов своё появление в Краснодаре подал чуть по-другому. Он писал:
«Из родного города я уехал по вызову из пединститута. Поселился у Жорки Панды. Тот работал в редакции молодёжной газеты, мы заочно познакомились, когда в газете как-то тиснули один мой полугениальный стишок про токаря. Он жил один в пустой гулкой квартире. Она была завалена книгами, а в углу валялась дамская заколка. Панды сразу потащил меня в город знакомить с каждым столбом. Первым был Церпенто, студент второго курса факультета иностранных языков. Пошёл на инфак, чтобы в подлиннике читать Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера. Феликс человек-идея, немного художник, с мощным айсбергом лба и овальным подбородком, с которого он сбривал два раза в неделю недоразвитую растительность. Феликс был несколько академичен в изложении мыслей. Говорил как читал. Помню, он что-то говорил об эгоизме.
— Эгоизм издревле был половым мужским признаком. Женщина как эгоистка — извращение природы. Женщина прежде всего мать, она должна заботиться о других. Она всегда готова на жертву ради другого, но не ради себя. А настоящий мужчина думает о себе. Когда он думает о другом, служит другому, растворяется в личности другого, то он превращается в женщину. Но сейчас это не должно быть унизительно для мужчин: нельзя застывать в каких-то определённых формах — это противоречит диалектике. В будущем не будет места эгоизму. Мужчина должен видоизменяться. Мужчина будущего — человек с женскими качествами. Ведь истинная женщина всегда была коммунистичной.
— Мальчики! Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей в принципе не должно быть. Довольство происходит от мелкости и узости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как воображение. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство отдаёт идиотизмом, это застывшая форма. Это пародия на счастье, оно слащаво, антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.
— Мальчики! Говорите об идеалах осторожно. Иногда мне кажется: идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность. Но самое страшное то, что когда мы будем примерять эту разношенную туфельку, ставшую заурядной калошей, действительно Золушке, то она окажется ей не по ноге: будет уже велика.
— Мальчики! Надо быть всем, но прежде быть талантливым.
— Мальчики!..»
Уже осенью 2012 года вдова Кузнецова нашла в бумагах мужа не попадавшиеся ей ранее десятки разрозненных листков, исписанных рукой поэта. Вместе эти листки не создают целостного впечатления. Под ними нет никаких дат.
Изучив несколько листков, я сначала подумал, что имею дело с автобиографическими записями Кузнецова 1960–1961 годов. Но другие листки подсказали иную версию.
Вероятно, Кузнецов ещё в начале 80-х годов собирался написать повесть о своей юности, в частности, о первых студенческих годах. Я так понимаю, что он даже название придумал: «Простодушный Жераборов [2] ». Своей рукой поэт наметил канву этой повести. Он набросал следующий план:
2
В книге Жераборов и Жерборов. — Примеч. верстальщика.
«Ответь, осиновый листок, раздумчивая ива,
Как молодцу жизнь прожить свободно и счастливо.
Деревенский кинжал.
Бомба. Жар-цветок. Сон.
Молния ударила в него.
Мама, мама, меня отпусти, дай познать роковые пути. Пойду на поиски отца.
То — спрыг-трава, то сон-трава, разрыв и гори-цвет.
Шары молнии бьют из подсолнухов.
Зной. Вспышки, искры, марева. Дуб на зное. Мигает тьма и солнца пламень.
Колесо. Втолкнул он спицу в чернозём и вырос космодром. Когда-нибудь обиняком поговорю о нём.
Встреча со стариком. Дудка. Дыхание родины. Суженное пространство.
Приход в город. Город. „Зимнее стекло“. <…>
Жерборов уходит служить на границу».
На других листках — фрагментарные записи о поступлении в институт и о первых месяцах учёбы. Правда, я пока так и не понял, собирался ли поэт эти листки включить в повесть или просто сделал пометки для себя.
Кузнецов писал: «Первый экзамен — сочинение. Я писал сразу набело: черновиков не признавал ещё с парты. Молодость живёт набело. Жизнь, наверное, тоже сочинение, но мы её пишем сразу набело».
Дальше шёл рассказ о студенческой группе. Она состояла из четырёх парней и двадцати девчонок. Сразу после зачисления на первый курс ребят отправили в колхоз. Кузнецов рассказывал: