Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
Рим, а статистами — все жители Рима. Государь, который выдал Лабеону премию за плохой латинский перевод гомерических поэм, который сам писал поэмы в подражание гомерическому циклу, по несколько наивному мнению Ампера, способен и поджечь Рим ради интереса пережить гомерические впечатления. Оба сомневаются, чтобы Нерон зажег Рим из любви к трагическим эффектам, но не отказываются верить, что строительные вожделения могли внушить ему опасную мысль, что огонь расчистит город скорее, чем ломы каменщиков.
Представителем противоположного мнения, кроме неоднократно упомянутого Латур С. Ибара, является во Франции — Дюрюи: «Риторы и поэты, которых искусство в том и состоит, чтобы заполнять живыми действующими лицами обстоятельства темные или тайные, не задумались обвинять Нерона, увлеченные фантастическим великолепием — вообразить государя, который сжег свою столицу для того, чтобы выстроить новую по своему вкусу, разрушить все воспоминания о древнем Риме, чтобы наполнить новый Рим памятью о себе... Мы рады были бы подарить поэтам этот, праздник Вавилонского соблазна и приписать это преступление Нерону. Но вся эта трагедия скорби и позора — вымысел нашего века. Рим, без сомнения, ее не знал». Мнение Дюрюи, конечно, разделяют, в большей или меньшей степени, и другие историки-империалисты Франции, порожденные эпохою Наполеона III, интерес которого к римскому цезаризму энергически двинул вперед изучение века Юлио-Клавдианской династии. Ведь именно Наполеону III мы обязаны раскопками Пьетро Розы, приведшими Палатин в состояние, как мы теперь его находим» (Иордан).
Гораздо мягче относятся к вопросу
Много основательнее другое положение Шиллера: что если не построить всего события на диком капризе совершенно сумасшедшего человека, нашедшего себе, надо прибавить, и целые сотни, если не тысячи, таких же совершенно сумасшедших сообщников, — то причины, побудившие Нерона сжечь Рим, становятся окончательно неуяснимыми. Твердо установленное alibi цезаря в первый день пожара и неохотное, медленное (что бы ни говорил Латур С. Ибар, защищающий Нерона и в этой подробности обвиненная) возвращение из Анциума в Рим, лишают всякого вероятия мысль, что он желал полюбоваться спектаклем пылающей столицы. Кто интересуется спектаклем, тому нет смысла уезжать из театра как раз перед первым действием и возвращаться лишь к финалу трагедии. Сиверс именно медлительности появления Нерона на театре действия приписывает недовольство народа, привыкшего, в моменты прежних подобных бедствий, видеть своих цезарей вместе с собой: Друз, сын Тиберия, лично тушил пожар во главе преторианской команды, Клавдий, во время двухдневного пожара в Эмилианской части (Monte Pincio), ни на минуту не покинул места бедствия, пока опасность для города не миновала. Не рассматривая этого предположения, одинаково возможного и невозможного, как всякое другое без документов, скажу лишь, что у Тацита фраза о долгом пребывании Нерона в Анциуме звучит, конечно, явной жалобой. Зато после пожара, а, может быть, и во время его (Tac. Ann. XV. 60), Нерон вел себя безукоризненно. Нельзя и сравнить его поведения с бездушным безразличием к народному бедствию, которое явил, в подобных же ужасных обстоятельствах, наш Иван IV в московский пожар 1547 года. Убытки от пожара, обездолившие такую массу людей, легли очень тяжело на личную казну императора, и вряд ли мог он вознаградить себя раскопками пожарища. Ведь ему пришлось принять весьма долгие и дорогие меры, чтобы прокормить и обстроить десятки, сотни тысяч людей, оставшихся без крова и пищи. Даже историк, столь изыскательный к «просвещенному абсолютизму» цезарей, как Гиббон, согласен, что римское правительство сделало все, от него зависящее, чтобы смягчить последствия столь страшного общественного бедствия. Цезарь отдал в распоряжение пострадавших Марсово поле, монументы Агриппы (т. е. термы его имени, Пантеон и т. д.) и свои собственные сады, на скорую руку выстроены были за счет императора временные бараки; чтобы меблировать их и снабдить утварью, опустошены были склады и магазины Остии и ближайших муниципий. Цены на хлеб были понижены до трех сестерциев за модий, т.е. до 15 копеек за 8 3/4 литра (2,669 гарнца). Словом, по-видимому, самая великодушная политика диктовала в это время эдикты цезаря, и, если глухая молва продолжала твердить, что он — поджигатель, то слагалась она не из фактических данных, но из психологических гипотез, руководимых чьею-то ловкой враждебной пропагандой, которая, избрав необычайно удобный момент, била почти что наверняка, и надо только изумляться, что она, все-таки, промахнулась. В способности на какое преступление не решитесь вы подозревать человека, умертвившего своих жену и мать? В готовности на какое бешеное сумасбродство откажете вы государю, публично срамящему и свое человеческое достоинство, и свой священный сан на цирковой арене, на театральных подмостках? Когда общество в отчаянии, оно легче всего хватается именно за самые неправдоподобные, фантастические слухи, и молва об императоре-поджигателе должна была столь же придтись ему по сердцу, как молва об императоре, который «не царский сын, а немкин подменок», пущенная в темные массы раскола о Петре I, которого наша «старая вера» почитала, а иные секты почитают и сейчас, антихристом, подобно тому, как первые христиане почитали антихристом Нерона. А еще — к случаю пришлась вторичная вспышка пожара во владениях Тигеллина. Почему именно Тигеллина? — работает воображение взволнованных масс: Тигеллин — правая рука цезаря... это не спроста! Тут — приказ государя, тут — дворцовый заговор на поджог!... В действительности, как справедливо замечает Латур С. Ибар, если бы Нерон с Тигеллином были в поджоге при чем-нибудь, то пожар никогда не возобновился бы с Тигеллинова дворца — именно, во избежание возможности подтвердить злые слухи, о которых громадная тайная полиция Тигеллина не могла не знать. Вообще, если допустить участие Нерона в преступлении, то все оно принимает окраску совершенно невероятно наглой откровенности. Это изумляло еще первых историков, которые в поджог поверили. «Incendii urbem tar palam, ut etc.», — говорит Светоний.
Вспоминают, что Нерон — чуть не прирожденный пироман: что страсть к огню он проявлял еще в детстве, охотно играя со сверстниками в «пожар Трои»; что он включил в репертуар своих игр «Incendium», старинную комедию Афрания, только потому, что в ней, по ходу действия, представлялось разграбление дома, охваченного пожаром. Обвиняющие толкования придавались ходячим по городу афоризмам и mots Нерона, свидетельствующим лишь о беспредельной глубине его эстетического эгоизма, о себялюбии, наивном до пошлости, об откровенном до наглости моральном нигилизме, но теперь, для болезненно настороженной подозрительности римлян, превратившимися в целые практические программы сознательного и убежденного злодейства. Кто-то цитировал когда-то при Нероне стих из Эврипидова «Беллерофонта», обратившийся в поговорку, очень любимую покойным цезарем Каем: ???? ???????? ???? ??????? ???? (По смерти моей — пусть огонь пожрет землю!). Нерон возразил:
— О, нет! Да свершится так еще при жизни моей (???? ??????)!
— И вот теперь именно он и устроил себе то, о чем мечтал! — прибавляла суеверная молва, нашедшая отголосок в словах Светония: planeque ita fecit.
Любитель исключительных и трагических положений, Нерон любит щеголять декадентскими фразами вроде:
— О, счастливец Приам! ты испытал блаженство видеть собственными глазами одновременную гибель своего царства и своего рода.
Парадоксы и вычуры эти, оброненные — может быть, даже как острота, как шутка — в пылу разговора, человеком праздной мысли и пустого слова, теперь слагались в грозную обличительную систему, принятую сперва обществом, а потом и доверчивой летописной историей, которой легче было занести на страницы свое голословное, но общее убеждение, чем подвергнуть его фактической и психологической проверке. «Собственные слова государя», летающие по столицам, всюду и всегда весьма апокрифичны. Настолько, что подобные мнимые «собственные слова» переходят из уст в уста даже не десятилетиями, а столетиями, приписываемые государям не только разных эпох, но и разных стран. Одни и те же анекдоты этого содержания рассказываются об Иване Грозном и Петре Великом, о Людовике XIV
Существует иное предположение. Его держится, между прочим, Фаррар, для которого соблазн — видеть в Нероне героя исключительно адских замыслов и действий — столь же заманчив в целях христиано-дидактических, сколько для трагиков, романистов, драматургов, живописцев тот же соблазн привлекателен возможностью создать эффектный и на диво интересный «демонический» образ сверхчеловека, эстета-разрушителя, действующего среди самой фантастической и колоритной обстановки, какую когда-либо устраивало себе смертное существо. Предположение это допускает, что сам Нерон, быть может, и не активный инициатор преступления, но его двор, а во главе последнего, в особенности, Софоний Тигеллин, наслушавшись от императора сумасбродных речей о Трое, Приаме и т. п., захотели угостить своего повелителя невиданным спектаклем и подожгли Рим. Вот-де почему заметную роль на пожаре играли какие-то странные поджигатели ex officio, угрожавшие смертью тем, кто хотел тушить огонь. Так, взглянул на вопрос и Генрик Сенкевич.
Мне эта мелодрама, с пассивным злодеем- Нероном в центре кажется еще менее вероятной, чем мелодрама с Нероном в активной роли поджигателя. Чтобы запалить, как свечу, город с миллионным населением, да еще охранять работу пожара от противодействия ей со стороны жителей, нужны огромные служебные силы, которые не могли остаться тайными. Как бы ни велика была власть деспотизма, как бы ни стройно стояла дисциплина повиновения ей, крайне трудно вообразить, чтобы приказ ни с того, ни с сего сжечь родной город, пустить по ветру, быть может, собственный дом и разорить собственную семью, нашел в Риме хотя бы сотни, а не то что тысячи исполнителей — не только беспрекословным, но и немых, как могилы. Если римский пожар был делом поджога, то организация преступления должна была занять известное время, хотя бы для того, чтобы оградить от погибели сокровища искусства и драгоценности, губить который ни Нерону, великому их любителю, ни Тигеллину, жадному до богатства, как тигр до крови, не было никакого расчета. Но немыслимо думать, чтобы ни в одном из участников страшного государственного заговора против имущества и жизни сотен тысяч людей не заговорили жалость, совесть, честолюбие, политический расчет, чтобы ни один не проболтался нечаянно или умышленно. Ведь предупредить народ о таком злоумышлении против него двора и правительства значит мгновенно создать политический переворот и стать во главе его. Рим опрокидывал троны многих государей по гораздо меньшим причинам. Кому мог приказать Нерон руководство и исполнение поджога? Не белоручки же придворные тем занимались! Сообщение Светония будто многие консуляры даже потому и не смели тушить свои пылавшее дома, что в врывавшихся к ним поджигателях узнавали камердинеров (cubicularios) государя, — дикая сказка. Нерон никогда и никому не признавался, что он поджег Рим, а послать на такое злодейство своих лакеев, которых, вон, оказывается, вся аристократия знала в лицо, значило бы откровенно расписаться в своем преступлении, со всеми последствиями такой наглости. Тигеллин в это время был префектом претория, но, как ни ужасна историческая репутация преторианцев, более чем сомнительно видеть их переодетыми актерами этой трагедии; дикости, зверства их возникали всегда на почве политической, имели характер военных революций, — притом характер открытый. Вовлечь же людей военной корпорации, да еще столь тесно сплоченной, как римская гвардия, в комплот тайного преступления, совершенно бессмысленного, беспричинно направленного против граждан мирных, покорных, верноподданных и, сверх того без всякого материального и нравственного интереса для военной корпорации, — дело вряд ли доступное даже для автократа, а тем более трудное для его слуг, хотя бы и самых приближенных. Всякая дисциплина имеет предел. Даже вообразив, что преторианцы в силу присяги послушали бы приказа Нерона, — они не послушали бы Тигеллина. Повеление слишком страшно. Ведь это даже не Варфоломеева ночь, не политическая бойня одной частью населения другой, а просто истребление и разорение всякого населения вообще, избиение человечества по ненависти к человеку — odum generis humani. Придавленный привычкой субординации, солдат и тем паче офицер может повиноваться самому дикому приказу, если он передан именем императора, но, принимая на себя вместе с поручением, очевидно противозаконным, столь тяжкую и опасную ответственность, он у генерала, его командующего, хоть письменное полномочие спросит. Огромная тайная полиция Тигеллина, конечно, была вполне способна и произвести поджог, и мародерствовать, и грабить, но ее было, все-таки, мало, чтобы навести на многотысячную массу, в состояния крайнего возбуждения, такой ужас, что погорающие собственники почти не смели тушить пожара. Потеря собственности переполняет массы совсем не трусливо-стадным, а, наоборот, революционным настроением. Недалеко ходить за историческими примерами великих пожаров, когда обезумевшая от ужаса, отчаянная чернь вымещала свои потери на представителях власти, срывала правительства и требовала новых порядков и людей. В великий при Иване Грозном московский пожар 21 июня 1547 года — «настроенная заговорщиками народная толпа бросилась к Успенскому собору и кричала: "Кто зажигал Москву?" На этот вопрос последовал из толпы такой ответ: «Княгиня Анна Глинская со своими детьми и со своими людьми вынимала сердца человеческие и клала в воду, да той водой, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Толпа, услышавши такую речь, пришла в неистовство. Из двух Глинских, братьев умершей великой княгини Елены, Михайло с матерью Анной, бабкой государя, был во Ржеве, а другой, Юрий, не подозревая, какие сети ему сплели бояре, приехал к Успенскому собору вместе со своими тайными врагами. Услышал он страшные крики и вопли против его матери и всего их рода и скрылся в церкви. Народ вломился за ним в церковь. Его вытащили оттуда, убили дубьем, повлекли труп его по земле и бросили на торгу.
«Истребили всех людей Глинских. Досталось и таким, которые вовсе не принадлежали к числу их. В Москве были тогда на службе дети боярские из Северской земли. Народ перебил их, потому только, что в их речи слышался тот же говор, как и у людей Глинского. ”Вы все их люди, — кричала толпа, — вы зажигали наши дворы и товары».
«Так прошло два дня. Народ не унимался.» «Из Глинских погиб только один; народу нужны были еще жертвы. Раздались такие крики: «Государь спрятал у себя на Воробьеве княгиню Анну и сына ее Михаила». «Толпа хлынула на Воробьево.» Событие было поразительное. Самодержавие верховной власти, казалось, в эти минуты утрачивало свое обаяние над народом, потерявшим терпение», (Костомаров).
Мятеж был укрощен, но, как известно, Иван должен был принести всенародное с Лобного места покаяние в неумелом управлении и надолго стал под опеку, вынырнувшего откуда-то с темных низов, попа Сильвестра (новгородца родом) и «худородного» Адашева.
Во всех поступках римского правительства после пожара 19 июля 64 года заметен именно смертельный страх революционного взрыва среди этих масс, оставшихся под открытым небом. Нерон спешит отдать им всю роскошь уцелевших императорских владений, созданную Агриппою и Августом, Калигулой и Клавдием, — лишь бы не роптали! Довериться в таком роковом поручении сволочи, из которой состояла его полиция, Тигеллин, мог менее, чем кто-либо другой, ибо он знал — попадись в руки народа хоть один из его агентов-поджигателей, и все боги Капитолия не властны спасти его от неминуемой смерти. Ведь самых дурных государей толпа, все-таки, ненавидит меньше, чем их дурных полномочных временщиков и министров. Русская историческая песня поминает грозного царя Ивана Васильевича не только без злобы, но даже с уважением и симпатией. Но — «Злодея Малюту, вора-собаку Малюту Скурлатовича» песня запомнила чудовищем без всяких извинений и оговорок. И современность и потомство усвоили благосклонный взгляд сквозь пальцы на черные стороны царствования Александра I, переложив все его грехи на ненавистную фигуру Аракчеева. И так далее!..