...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове)
Шрифт:
— Многие офицеры о солдатском облегчении думают, — сказал он. — Им нужно верить и за ними следовать, когда позовут.
— Что-то долго больно думают! — дерзко заявил Борисов. Сухинов возразил:
— Такие дела махом не делаются.
— И я ему тож толкую, — вмешался Зенин. — Неправда рази, Алимпий? Не с нашим умишком горы сворачивать.
— Почему не с вашим, — возразил Сухинов. — И с вашим тоже. Всякий ум хорош на своем месте.
— Эх, барин! — вздохнул Алимпий тяжко.
— Я вам не барин, ребята, — сказал Сухинов добродушно. — Я вам командир. Случай придет — рядышком ляжем в бою. Да и бары, ребята, разные бывают. Одни вашу кровь пьют, как пиявки. Да за то же над вами и куражатся. А другие, как Сергей Иванович, за вас и живота
Солдаты переглянулись, молчали.
— Одно скажу, — негромко произнес Сухинов, — чтобы облегчение вышло для солдат, да и для всего народа русского, крепко постараться придется. Может, и жизнь не поберечь. Но ее ведь, такую нынешнюю жизнь, не очень и жалко, пропади она пропадом!
— Жизнь любую жалко, — возразил Зенин. — Она не в нашем ведении, а в божьем.
— Тебе жаль, мне — нет! — вскричал солдат Алимпий. — Бери. Только, сделай милость, скажи — на что.
— Погоди, скажут. И догонят — еще раз скажут, — усмехнулся Зенин, сам остался недоволен своей шуткой, нещадно всосал табак. Сухинов попрощался. Алимпий подошел к нему, когда уж он на лошади был. Снизу жаром полыхнуло его неистовое дыхание.
— Запомни, барин, на меня положись без оглядки. И еще ребята найдутся. Лишь бы поскорее да покруче. Мочи нет терпеть, жилы рвутся!
— За дружбу — спасибо! — растроганно поклонился Сухинов. — Даст бог, вместе постоим за отечество. — Чуть пришпорил лошадь, ускакал. Алимпий вернулся к костру.
— Вот и всем вроде хорош барин, а все же скрытничает, опасается нашего брата. Как же мне за ним идти в таком разе?
— То-то и оно, — отозвался Зенин. — А идти, видать, надобно.
В ноябре 1825 года неповоротливая машина русского самодержавного управления со скрежетом замедлила ход, а потом и вовсе остановилась. На 48-м году жизни покинул земные пределы император Александр I. Он умер своей смертью в Таганроге, именно там, где планировал его убийство член тайного общества полковник Артамон Муравьев. Тот самый Артамон Муравьев, деятельный и темпераментный заговорщик, от поведения которого в момент восстания Черниговского полка так много зависело и который ровным счетом ничего не предпринял. Трудно решить, что на него повлияло. То ли роковое стечение обстоятельств (арест Пестеля, крах в Петербурге) смутило его ум, то ли слишком сильное впечатление на него произвели успехи по службе (он был не так давно назначен командиром Ахтырского гусарского полка), то ли (и скорее всего) реальность никак не совпадала с его идеальными о ней представлениями, но факт остается фактом: в решающие дни рыцарь тайного общества, заслуженный офицер вел себя не слишком понятно. Он прятался в задних комнатах своего дома от приехавшего к нему за подмогой Андреевича, а когда тот его все же обнаружил, то чуть ли не взмолился: «…поезжайте, ради бога, от меня, я своего полка не поведу, делайте что хотите, меня же оставьте, у меня семейство!» В заключение он выдал Андреевичу четыреста рублей для покупки лошади у ротмистра Малявина, хотя лошадь стоила восемьсот, и он об этом прекрасно знал. Правда, он хитростью задержал на несколько часов подполковника Гебеля, преследующего Сергея Муравьева. Впрочем, запоздалое отступничество не спасло Артамона Муравьева от длинной, карающей руки Николая.
Однако, оценивая действия Муравьева, мы не должны забывать, что нам ведома лишь внешняя канва событий, а это подчас самая обманчивая штука. Какие страсти в нем бушевали, чем он был обманут, что за новые цели себе ставил — того мы не знаем и, наверное, не узнаем никогда.
27 ноября фельдъегерь доставил известие о смерти императора в Петербург, и в тот же день гвардия начала присягать наследнику Константину. Однако наследник в столице не появлялся, жил в Варшаве, и вскоре поползли тревожные слухи о его отречении и о том, что царем будет его младший брат Николай. Началось полное смутных качаний двухнедельное междуцарствие. Николай, еще не вступив на престол, чувствовал себя оскорбленным. Константина он втайне считал совершенно неспособным управлять государством, а вынужден был в переписке называть его вождем и наставником. Вдобавок — панический ужас перед возможными волнениями. Вдобавок — перешептывания и, как ему порой представлялось, угрожающие взгляды некоторых придворных, Николай заметался. Его мучила бессонница. Тень Павла витала, над дворцом. Он не знал, что предпринять. Умеющий прекрасно владеть собой и всегда предпочитавший удары исподтишка прямому столкновению, Николай бросался из крайности в крайность. То он, потупив очи, говорил о своих малых способностях, о том, что ему не по силам столь высокая миссия; то вызывал графа Милорадовича, которому подчинялась гвардия, и заводил с ним нервический разговор об отречении Константина как о свершившемся событии. Милорадович, герой войны с Наполеоном, решительно заявил ему, что присяга в обход законного наследника невозможна.
Наконец был назначен день присяги — 14 декабря, день славы одних и позора других, день, озаривший всю последующую российскую историю кровавым и солнечным светом.
Осенью полк разместился на зимних квартирах в городе Василькове и его окрестностях, и вскоре был окончательно решен вопрос о переводе поручика Сухинова в Александрийский гусарский полк. Пора было собираться. Но он всячески тянул время, медлил. Сила, которая была выше его собственных сил и желаний, приковала его к месту. Тяжелые предчувствия терзали его душу. Он жаловался Соловьеву, что по ночам его мучает всякая чертовщина. Однажды приснился подполковник Гебель в сарафане.
— Это уж точно не к добру, — смеялся барон.
— Да и куда я поеду? В чем поеду?! — запальчиво спрашивал Сухинов у первого встречного. — У меня денег нет даже на покупку обмундирования.
Деньги ему охотно ссудил Муравьев-Апостол. Сухинов заказал новую форму. Но как-то неохотно, невесело. Брался писать письмо брату Степану… и откладывал. Все валилось из рук. На дежурства его перестали назначать, и он слонялся без дела, заговаривал с солдатами, которые провожали его удивленными, но дружелюбными взглядами. Ходил как во хмелю, осунувшийся, взвинченный.
Бывали минуты, когда он чувствовал себя много старше своих товарищей. Чтобы не отстать от них, не показаться чужим, он бодрился, шутил, ребячился порой не хуже Кузьмина, но это давалось ему тяжко. Что-то в строгой душе его ныло такое, что объяснить словами он бы не смог.
В откровенных разговорах Муравьев рисовал перед ним и перед другими будущее, которое было прекрасно, ради которого стоило жить, но часто, слушая его, Сухинов испытывал ощущение, будто ему читают увлекательную книгу, не более того. И он боялся пошевелиться, чтобы резким, неосторожным движением не нарушить очарование звонких книжных фраз.
Все его товарищи любят рассуждать о народе, — а много ли они знают о нем? Молодость в них играет, помыслы благородны, но жизнь скучна и уныла, не оттого ли отчасти затеяли они эту игру, которая гибелью грозит? Минует время, ну как игра прискучит? А вот ему, Сухинову, другой дороги нет. Он с этим и умрет. Поверженный ли во прах, торжествующий — уже неважно. В этой борьбе великой — единственный для него смысл. Ничто другое нерадостно и не манит, пока страданиями и скорбью залита Россия, как водой в половодье.
Стыдясь этих мыслей, однажды он спросил у Муравьева, что будет, коли их одолеют. Не с ними — это ясно, а с их делом. Муравьев ответил с мягкой своей усмешкой:
— Очень важен пример. Мы начнем, другие когда-нибудь продолжат. Народ должен увидеть, что есть силы, которые способны противостоять монарху.
Опять это прозвучало чуть по-книжному, призрачно, что ли.
Как-то Гебель вызвал его к себе на квартиру и повел загадочный разговор о настроениях в полку.
— Вы ничего такого особенного в полку не замечали, поручик? — спросил Гебель располагающим к беседе тоном.