А фронт был далеко
Шрифт:
— Счастливая девка! И горя в жизни не увидит. Завидно даже…
Некоторые переговаривались осторожно. Увидят Ленку со стороны и будто ненароком обмолвятся:
— Растишь, растишь детей, а что из них вырастет, неведомо. Может, по дворам пойти придется…
И вроде бы не про Ленку сказали. Но знали: к другой не приложится.
Однако в один день разговоры захлебнулись, осеклись сразу.
Осеклись в тот день, когда пришли из-под ареста домой и Макар Заяров, и Корней Полозов.
Чистые пришли.
Макар — седой.
Ходил слух, что помог им Александр Павлович Завьялов. Вроде бы за них свой партийный билет выложить хотел. Потихоньку объясняли даже, что из-за этого своего намерения закрытый выговор получил.
А может, и врали. Хоть и похоже.
Только одно знаю точно: отдохнули Макар с Корнеем по одному дню дома — и опять на работу.
Потому что шла война. И путь надо было содержать в исправности и в порядке.
11
Лили муторные осенние дожди.
Где-то на второй неделе монотонный гул на крышах затих: холодный ветер-дикарь хлестнул по Купавиной со всех сторон, расшиб водяные потоки в сырую, пронизывающую пыль. Даже толстые брезентовые дождевики путевых обходчиков не могли устоять против нее.
И оттого что ненастье затянуло все серой паутиной, воинские эшелоны с закрытыми дверями казались продрогшими. Глухой лязг буферов словно простудный кашель. Гудки паровозов осипли. Перрон без шумной зеленой толпы. Только у кипятилки короткий хвост скрюченных солдат с котелками.
Посмотришь — вздохнешь.
Каждый день я слушал радио и переставлял флажки на карте европейской части Советского Союза, которую отец в первый же день войны приколотил на стене возле моей кровати.
Флажки все отступали и отступали.
Мы уже не бегали на станцию к каждому эшелону: идут, идут без числа на запад, а остановить немцев не могут. Из-за этого время казалось тягостно долгим.
В один из дождливых, слякотных дней от проходящего эшелона эвакуированных отцепили двадцать вагонов, поставили в тупик, а потом объявили по домам:
— Принимать беженцев!
Из домоуправления всем по распоряжению принесли: к кому селить троих, к кому четверых, а к кому и больше. Упираться никто не стал. И раньше неписаный закон стоял, что погорельцев да обворованных мир на себя принимает, а тут еще хуже: война людей совсем обездолила.
А эвакуированные-то оказались из самой Москвы! Как узнали наши про это — совсем притихли: о чем теперь думать?
Поэтому ни у кого слова неприветливого не вырвалось. Все-таки, когда доходило до большого дела человеческого, купавинцы неплохим народом оказывались, хоть дураков и болтунов жило среди них порядочно.
К нам поселили пожилых уже мужа и жену по фамилии Шапиро. Ее звали Александрой Григорьевной, а его Михаилом Самойловичем. Она — дородная, красивая, с черными волосами волнистыми, а он меньше ее ростом, щуплый,
Александра Григорьевна с мамой сразу подружились. Сын ихний на фронте был. Александра Григорьевна часто плакала по нему, и мама вместе с ней, хотя и видела его только на фотографиях. В такие минуты Михаил Самойлович становился серьезным. Он вынимал из коричневого ободранного футляра скрипку и начинал играть.
Не мог я выносить его музыки: так разбередит душу, что приходится из дома уходить. Или это инструмент такой: обязательно в думу толкнет.
В последний раз, когда все сидели за столом, а я переставлял поближе к Москве флажки, Александра Григорьевна не вытерпела:
— Ах, боже мой! Боже мой! Неужели это случится?.. Мы в Москве пианино оставили. Если бы знала, сама изрубила бы топором…
И заплакала.
— Шура! — строго сверкнул стеклами очков Михаил Самойлович.
— Что вы, Александра Григорьевна! — только и молвила испуганно мама.
— Не отдадим, — сказал папа угрюмо и с сожалением взглянул на нее.
А потом поднялся, заходил по комнате. Руки за спиной так сцепил, что суставы хрустнули. Знали мы, что в такие минуты он сердитый. А все из-за того, что его в добровольцы не брали.
Михаил Самойлович посмотрел на него и разъяснил извинительно:
— Это нервы у Шурочки.
На окне медленно копились капли дождя, срывались вниз по стеклу, оставляя за собой кривые дорожки.
Казалось, ненастью не будет конца. Людям до злости надоело месить грязь на улице. Но еще хуже было то, что все видели, как мочит хлеба. Деревенские измаялись в поле. Да и хлеб терялся. А картошке предсказывали под снег уйти.
Из деревни же последних мужиков забирали в армию.
Вместе с невеселыми вестями погода давила людей, сгибала в предчувствии тяжелой зимы.
Ветер раздевал березы, рвал иссохший наряд с акаций, сметая все в кучи, устилал осклизлую землю ярко-красным кленовым листом. По утрам у кромок непросыхающих луж хрустела белая ледяная скорлупа, одевалась инеем пожухлая трава, тоскливо ревели в стойлах телята, словно чуяли, что не будет им зимой вдоволь корма и придется идти раньше времени под нож.
Вот в такое мерзлое утро выбежала в белом домашнем платьишке Ленка Заярова навстречу почтальону и приняла от него помятый треугольничек — письмо. Неверными пальцами торопливо развернула его и стала читать прямо на улице. А потом пошатнулась и без крика упала на сырую землю.
Только вытянула от боли шею, и шелковистые локоны крученым хмелем катнулись по земле, подбирая золотые березовые листы.
Бестолково затопталась на месте почтальонка. А потом, забыв про свою сумку, бросилась к дому. Выбежала, пала на колени Мария Заярова, приподняла, прижала к своей груди бесчувственную Ленку, не понимая еще, беда или болезнь нежданная уронили ее замертво.