Агни Парфене
Шрифт:
— Агни Парфене деспина...
Лика вздрогнула, мотнула головой — чтобы очнуться. Оглянулась.
Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.
И с пейзажем этим все было в порядке — стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.
— Это с головой у меня не в порядке, — прошептала грустно Лика. — Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок... С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.
Пока не выветрятся фантазии из головы.
«Не все дорога скатертью,
Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.
Он сбежал бы отсюда навсегда, но — он не мог себе этого позволить...
Он ненавидел Ее.
Все — из-за тебя.
Что они в ней нашли?
Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И — хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать...
А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.
Ему казалось, что это не Богородица, нет.
Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и — глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы... Черты лица размыты, руки — как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?
Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: «Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту».
Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: «Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, — освободите. И — тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же — храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти — никогда не отдавай ему, никогда!»
Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: «За что?» Я и так это знаю...»
Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.
Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая... как живая...» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:
— Нет, вы знаете, что это не
А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».
И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.
Да с тех пор все изменилось.
Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты — это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством — как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И — как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?
Прадед умер через полгода после нее. Все время он молчал. Дед мрачнел лицом больше и больше, все глубже погружался в себя — но необходимость ухаживать за больным отцом и маленьким внуком держала его на земле. Как раз в это время у Саши проявилась тяга к рисованию. Он, по мнению деда, был не лишен дарования. А может быть, дед просто был рад, что появилось нечто, способное отвлечь мальчика от тяжелой, гнетущей атмосферы дома.
Сначала его линии были робкими, мазки несмелыми. Больше всего ему нравилась пастель — разноцветные мелки, которые для достижения желаемой таинственности Саша растирал пальцами, с замиранием сердца, испытывая к бумаге трепетную нежность. А сюжеты для его рисунков... Откуда они появлялись, никто не ведал... Говорили, что он, скорее всего, рисует собственные сны. То волк, летящий по небу. То женщина, похожая на мать, сидящая на облаке и плетущая венок из роз, — когда Саша рисовал ее, у него покалывало в пальцах, точно шипы от роз кололи не ее, а его самого... Почему-то ему казалось, что от этих уколов вокруг него становится светлее. И женщина на облаке это знала. Однажды он даже услышал женский голос, совсем рядом с собой: «Мне жаль, но от нашей боли другим легче, и мы должны заплатить за боль, причиненную другим, своей...»
Он испугался, голос был таким ясным и живым, но в комнате никого не было. Только он. Ему было страшно, но он никому ничего не сказал. Знал: дед боится, что болезнь матери окажется наследственной.
Мальчика было решено отправить в художественную школу, чтобы он не предавался фантазиям, а учился. И он учился. Покорно рисовал пейзажи, портреты, снова пейзажи, старинные здания, удивляя всех тем, что профессиональные азы постигает с невиданной быстротой, только вот — явно скучает, ищет, где можно совместить свои фантазии — сны — и эту вот «профессиональность».
Как-то известный в городе художник, просматривая Сашину папку, с грустью сказал: «Он никогда не сможет стать популярным, он слишком личностей. Для того чтобы стать популярным, надо войти душой в какую-то группу людей, стать их частью, а Саша — никогда этого не сделает, он живет в собственном мире». Тот же художник предложил Саше поехать с ним. Художник рисовал церкви. Сначала это было желанием сохранить разрушенные или разрушающиеся храмы для потомков хотя бы так, хотя бы — на холсте. Но время как-то изменилось, все начали увлекаться стариной, пытаясь обрести потерянный рай, но при этом оставив сей рай без Бога. Творчество этого художника стало популярным, он сам приблизился к «салонным вершинам», его картины потеряли тонкость, стали «гламурными», — ибо каждый из нас слаб и легко пленяется успехам. «Искреннее, тяжкое, упорное тщеславие делает нас безнадежно одинокими и слепыми, ибо видим только себя, слышим только свое, меряем мир и людей исходя из отношения к себе; это уже другая ступень вверх по лестнице, ведущей вниз». Однажды художнику попались эти слова, и он почувствовал, что это про него. Он понял, что стоит на этой самой ступеньке лестницы, и падение неизбежно — поэтому он так ухватился за мальчика с прозрачными, как у рублевского Архангела Гавриила, глазами цвета непостижимых небес, с его странными фантазиями, точно мальчик этот и в самом деле благовествовал ему путь спасения и мог привести в правильный Рай, где по-прежнему хозяином был Господь.