Агни Парфене
Шрифт:
— Нам с вами туда нельзя. Впрочем, вы и не сможете туда попасть. Как и я — не могу... Пыль, которая осела у нас на душе, не позволяет нам быть там...
Он попытался шагнуть за ней следом — она лишь рассмеялась печально. Он еще подумал — есть такой смех, который похож на плач, или — наоборот? Она растворилась в темноте, и темнота начала растворяться в нем. Сам же он вдруг почувствовал, как кружится голова и все плывет куда-то, и огоньки вдали уже напоминали одно сплошное море огней, пожар, и где-то вдали слышен был
Он очнулся в своей машине. Накрытый теплым пледом, который возил с собой на всякий случай в багажнике.
Он помнил, как запирал машину и уходил. И не мог вспомнить, как доставал этот верный старенький плед из верблюжьей шерсти.
Голова побаливала — оттого что в машине было спать неудобно. Пел соловей — совсем близко, звонко, и он улыбнулся. Утро в лесу — разве может что-то быть прекраснее? Потянулся, выбрался из машины, сожалея, что не догадался прихватить термос с горячим кофе, кофе был бы кстати...
Жаль, что это был лишь сон. Но какой прекрасный сон!
Впрочем, и сейчас, когда он смотрел на руины монастыря — молчаливые, величественные, загадочные в лучах восходящего солнца, пробивающегося сквозь серую мглу рассвета, он испытал это сладкое сердцебиение, этот восторг внутри, это замирание души. Та деревянная церквушка, к которой он так стремился, была забыта. Он достал мольберт. Он рисовал как сумасшедший, забыв о времени. Очнулся только к вечеру — надо было уезжать, хотя уезжать не хотелось, если бы не голод, он бы остался...
Он собрал свои вещи, наброски. Вернулся домой. Находясь под впечатлением от увиденного, предвкушая восторг дальнейшей работы, достал из этюдника зарисовки.
И чуть не закричал от отчаяния.
То, что казалось ему прекрасным и загадочным — теперь было грудой камней, в которых не было ни-че-го.
Пустота. Только жалкие попытки наделить душой то, что было — безнадежно мертво.
Он возвращался туда снова и снова, уже надолго, одержимый идеей добиться того, что чувствовал и видел, — но все его попытки оставались пустыми потугами, бессмысленными и жалкими, точно кто-то выносил ему приговор, ставил диагноз — ты бездарен. Ты не можешь этого передать. Тебе не дано запечатлеть на холсте этого дыхания...
Можно было смириться. Забыть. Найти что-то другое, более доступное, понятное.
Но место это стало для него родным, он начинал болеть душой, если долго там не бывал.
Поэтому однажды он предложил своему четырнадцатилетнему ученику туда поехать.
К тому времени дружба их уже стала крепкой, дед доверял художнику полностью, впрочем — дед все больше угасал, истончался, точно изнутри охвачен был сиянием, небом, иногда начинало казаться, что он и сам светится, прощается с этим миром, принесшим ему столько боли
Саша обрадовался — эти поездки он любил, особенно тянули его старые храмы, монастыри, и — чтобы непременно рядом были вода и лес... Но странно... Сначала воспротивился дед. Вернее, дед был согласен, пока художник не назвал место, в которое они едут.
Вот тут дед растерялся. Долго смотрел почему-то на черную, ужасную икону, шептал что-то беззвучно, потом очень тихо спросил — скорее ее, чем художника:
— Зачем?
Художник не понял.
— Как зачем? — переспросил удивленно. — Рисовать...
И, как-то по-глупому усмехнувшись, добавил:
— На пленэр...
— Зачем именно туда? — спросил дед.
— Там красиво...
Дед долго смотрел в окно, показалось, что в глазах у него блестели слезы, но — наверное, только показалось. Спустя мгновение дед едва заметно поморщился. Потом кивнул.
— Значит, такова Его воля, — сказал он. — Если это не искушение. Кому дано распознать? Грани так тонки... И — иной раз мы переходим зыбкую границу света и тени, не замечая даже, что темнота становится непроглядной. Нам все кажется — мы можем еще вернуться.
Художник ничего не понял из того, что сказал ему дед. Но — Саша понял. Казалось, он повзрослел, вытянулся, стал грустным. Подошел, сказал едва слышно:
— Дед... Отпусти меня, а? Я думаю, что там в самом деле красиво.
Дед смотрел на него долго, потом улыбнулся, дотронулся до его щеки и тихонечко проговорил:
— Приближается утро, но еще ночь...
Слова эти показались художнику знакомыми, отозвались в сердце нежной болью, но он тщетно напрягал память тогда, пытаясь припомнить, где уже слышал похожее.
Вспомнил позже. Когда они с Сашей приехали к руинам монастыря.
Это было осенью. Под ногами шуршали листья. Вспоминая стихотворение Тадеуша Ружевича, они брели по тропинке, вбирая всей грудью пьянящий запах леса.
— «Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге — не наступить бы на листья»[4], — процитировал Саша, и художник снова был потрясен, насколько близок его душе этот красивый, смущающийся, когда его хвалят, подросток.
«Он чувствует душой то, что я уже не могу». А он? Он уже — «взывает из глубин», из которых не выбраться никогда.
De profundis clamo ad te, Domine...
Они сами решили прогуляться, оставили машину на поляне, впереди у них был целый день.
Сказочный, осенний, теплый день. Деревья стояли, гордясь своим золотым одеянием, кое-где они были багряные, а в некоторых местах еще мелькала изумрудная зелень.
Саша вспоминал все стихи про осень, какие знал — читал их нараспев, иногда останавливался, смотрел в небо, щуря ресницы.
Художник видел, как мальчик счастлив — может быть, впервые за последнее время.