Ах, Вильям!
Шрифт:
— Ты завидуешь Ричарду Бакстеру?
Понятия не имею, почему я об этом спросила.
Вильям снова бросил на меня взгляд, и машину слегка мотнуло.
— Господи, Люси, надо же такое сказать. Нет, я ему не завидую. Боже правый. — А затем, пару минут спустя: — Но про диагностические методы Герхардта никто не слышал, верно?
Тогда я сказала:
— Вильям, ты помог массе людей, ты столько лет занимался шистосомозом, а еще ты преподавал…
Он поднял руку, чтобы я перестала. И я перестала.
Внезапно Вильям издал звук, похожий на смешок. Я обернулась:
— Что?
Он не отрывал взгляда от дороги.
— Помнишь, как-то раз мы устроили
Я отвернулась к окну, лицо у меня разрумянилось.
— Ты странная, Люси, — сказал он. Вот так.
* * *
Каждое утро, закончив мыть посуду после завтрака, Дэвид садился на наш белый диван у окна и легонько хлопал по сиденью; он всегда улыбался мне, когда я садилась рядом. А потом говорил — каждое утро говорил он эти слова: «Люси Би, Люси Би, как мы встретились с тобой? Слава богу, вместе мы».
Он в жизни не стал бы надо мной смеяться. Никогда. Ни за что.
* * *
Мы с Вильямом ехали дальше, и вдруг меня ожгло воспоминание о том, каким отвратительным бывал порой наш брак: близость настолько густая, что заполняет собой всю комнату, горло забито знанием другого, и вот уже закладывает ноздри — от запаха его мыслей, от неловкости слов, которые вы произносите вслух, от приподнятой брови, едва уловимого наклона головы; никто, кроме другого, не поймет смысла этих мелочей, но с такой жизнью ты не будешь свободным, никогда.
Близость обернулась кошмаром.
* * *
В Преск-Айл мы приехали засветло: дни в августе длинные, к тому же не было еще и пяти. Это место уже больше смахивало на город. Но и там народу почти не было. Один мужчина, сидевший на скамейке на главной улице, добавлял в бутылку с водой заменитель сахара, затем он достал телефон-раскладушку. Я годами не видела телефонов-раскладушек.
— Что мы здесь делаем? — спросила я Вильяма. — Объясни еще раз.
И тогда он сказал:
— Отсюда родом муж Лоис Бубар. Ты что, не слушала?
И я подумала: «Ах, Вильям. Боже правый». Вот что я подумала.
Большую часть пути Вильям не раскрывал рта, он явно был не в духе. Все потому, что я спросила его о работе, так мне кажется. И обвинила в том, что он завидует Ричарду Бакстеру. Но от его молчания мне стало одиноко.
Центр города напоминал Дикий Запад, вдоль главной улицы рядами тянулись невысокие дома. Мы припарковались на стоянке отеля, где Вильям забронировал номера. Вестибюль там был маленький — как в отеле при аэропорте, — лифт тоже был маленький, и мы целую вечность ехали на третий этаж.
— До скорого, — сказал Вильям и пошел вперед, катя за собой чемодан; его номер был наискосок от моего, чуть дальше по коридору.
— Я умираю с голоду, — сказала я.
— Скоро поедим, — не оборачиваясь, бросил он.
Номер был ничем не примечательный, только на письменном столе стояла огромная лампа с синим абажуром, в жизни не видела такой большой лампы. В комнате было темно, окна смотрели не на заходящее солнце, и я решила включить лампу. Но она не работала. Я проверила, воткнута ли вилка в розетку, и она была воткнута, но лампа не работала.
* * *
То лето, когда умирала Кэтрин, я провела с ней в Ньютоне, штат Массачусетс, и девочки были с нами, им тогда было восемь и девять; я нашла для них лагерь дневного пребывания, а Вильям приезжал к нам по выходным. Девочки легко заводили друзей, особенно Крисси, и, поскольку они с Беккой, как я уже говорила, всегда были очень близки — хотя постоянно ссорились, — друзья Крисси стали друзьями и Бекки тоже.
Я это вот к чему. Я могла проводить дни с Кэтрин — Кэтрин Коул, как звал ее Вильям, когда звонил: «Как поживает Кэтрин Коул?» — и мы с Кэтрин, как мне казалось, отлично ладили. Смерти я не боялась (что меня удивляло), и, когда подруги перестали ее навещать, когда у нее выпали волосы и она совсем исхудала, почти все время мы проводили вдвоем, и Кэтрин наняла домработницу, чтобы та по вечерам помогала с девочками. Насколько я помню, — не считая первой поры, когда она только узнала о своей болезни и специально приехала в Нью-Йорк, чтобы нам сообщить, она тогда вся дрожала, и было невыносимо смотреть, как она дрожит, — не считая той первой поры, она не выказывала страха, и большую часть времени — да почти все время — мы просто болтали. Кажется, я не верила, что она и правда умрет. Возможно, она и сама не верила. Раз в неделю у нее были процедуры, и мы придумали схему: я заметила, что после процедур ей становится плохо не раньше чем через час, поэтому мы сразу ехали в закусочную и заказывали маффины, и у меня сохранилось воспоминание, как Кэтрин ест маффин и пьет кофе, но в воспоминании она вгрызается в маффин почти украдкой — не знаю, правильное ли это слово, — а потом я везла ее домой, и ей как раз становилось плохо и пора было прилечь; ее никогда не рвало, ей просто сильно нездоровилось весь оставшийся день.
Вечером в пятницу, когда приезжал Вильям, Кэтрин уже обычно спала, и он вставал у ее постели и глядел на нее, а потом выходил из комнаты, и в ту пору он мало со мной разговаривал, да и с девочками, по-моему, тоже. Так мне запомнилось.
Эти мысли были навеяны тем, что Вильям не разговаривал со мной по дороге в Преск-Айл.
Но у нас с Кэтрин выработался ритм, и, пока девочки были в лагере, мы целыми днями болтали. Чем хуже ей становилось, тем реже она вставала с постели, и я сидела в большом кресле у ее кровати. Мне было вовсе не трудно, я не хочу создавать ложное впечатление, я любила эту женщину, а по вечерам к нам приходили мои девочки, и я чувствовала, что нахожусь там, где и должна. «Пусть не боятся, — сказала Кэтрин ближе к концу, когда в комнату внесли оборудование, — пусть играют с ним», и (как мне кажется) это сработало, ведь девочки видели, что бабушка не боится и что я не боюсь, и быстро приспособились к кислородным штуковинам и к медсестрам, появившимся ближе к концу.
* * *
Лечащий врач Кэтрин беседовал со мной каждый день, он звонил с регулярностью, за которую я его обожала. Он сказал: «Это будет некрасиво». И я сказала: «Понятно». Я не знала, насколько некрасиво все будет, но некрасивая часть длилась недолго. Я объяснила девочкам, что бабушке стало хуже и им пока нельзя ее навещать, и, кажется, они к этому приспособились. В ту пору с ними был Вильям — я имею в виду, он жил с нами последние две недели, — и его присутствие их успокаивало. Но ближе к концу начался кошмар.