Александр I
Шрифт:
Глава 1
НАРОД БЕЗМОЛВСТВУЕТ
«ГЛАС БОЖИЙ»
Кондратий Рылеев пишет к Пушкину, за дурное поведение переведенному из Одессы на жительство в Псковскую губернию: «Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы… и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы».
Пушкин — в конце концов — оставит.
В свою очередь, в письме Николаю Гнедичу Пушкин побуждает его приняться за эпическую поэму о народном герое русской истории. Карамзин завершал посвящение своей «Истории Государства Российского» Александру I словами: «История народа принадлежит Царю». Пушкин: «История народа принадлежит поэту».
Шел последний год александровского царствования.
Ссыльный Пушкин
Но томила не только ссылка, не только «физическое» одиночество. До 22-го года Пушкин чувствовал себя «своим» среди оппозиционной южной молодежи; в 23-м наметился разлад; отчуждение постепенно нарастало. И совсем не по той причине, по какой расходились пути потенциальных революционеров и несостоявшихся «державников».
Как было уже сказано, начальной причиной несхождения Пушкина и будущих декабристов стала не политика, а эстетика; политические разногласия во многом оказались следствиями разногласий поэтических и лишь затем обрели самостоятельный статус. Пушкина в начале 20-х годов смущала не революционность как таковая (его позиции подчас были более радикальными и жестокими: «Кишкой последнего попа / Последнего царя удавим»). Его смущала перспектива культурного диктата друзей-республиканцев; диктата, который грозил оказаться не лучше, если не хуже царского.
Александр в Царском Селе.
Прибывает для отдохновения в Грузино, к Аракчееву. Гостит по 6 июля.
Но, продолжая плакаться на одиночество и несвободу, поэт сам, без понуканий, все более удалялся от современности в добровольное творческое изгнание.
Еще в декабре 1824-го была затеяна трагедия «Борис Годунов», в шекспировском духе, но из русской истории; с середины 1825-го Пушкин с головой ушел в сочинительство. И чем ближе продвигался к финалу, тем крепче надеялся, что Жуковский окажется прав: государь помилует святогорского «отшельника» за «Годунова»; путь к внешней свободе как раз и проляжет через внутреннее заточение; герои, которых он вывел на сцену и которым подарил находящееся в его власти условное бытие, в ответ подарят ему безусловное прощение власти и выведут его на сцену реальной жизни.
Как можно было впасть в такое самоослепление? как можно было рассчитывать, что царь упустит из виду параллель между иродовой «предысторией» годуновского воцарения и своей собственной каиновой легитимностью? — вопрос особый. [280] Но благодаря самообману гения уходящая эпоха была подытожена гениальным сочинением, где ответы на поставленные ею (именно ею!) «шекспировские» вопросы обретались в глубинных пластах русской истории. В чем положен предел человеческой воле? Имеется ли у нации возможность — и право — самой влиять на свою судьбу; несет ли она ответственность за деяния своих властителей? Если нет, почему должна платить по их счетам?.. И где выход из железной взаимозависимости моральных причин и политических следствий? Где точка примирения интересов властей и волеизъявления народов? В какой момент и но каким причинам зарождается гражданственность, способная спасти мир от «молчания народного»?
280
Кажется, дело не только в надежде, что сквозь инвективы в адрес цареубийцы Александр расслышит тайную, непроизнесенную, безмолвно звучащую оду Дому Романовых (которых устами своего предка Григория Пушкина поэт аттестует — «Отечества надежда»), сумевшему вывести Россию из ужасов безначалия. И не только в том, что Романовы и Годуновы — это два извечно враждующих и конкурирующих рода, и очернить один — все равно что возвеличить другой; главная причина социальных упований русского поэта была иной; имя ей — Карамзин. Ход пушкинской мысли — если мы верно ее понимаем — был приблизительно таков. Если историограф по-прежнему принят при дворе и даже еще более обласкан после марта 1824-го, когда вышли в свет 10-й и 11-й тома его великого труда, — как раз и повествующие о временах Годунова; больше того, представляющие легенду об участии царя Бориса в убиении царевича Димитрия несомненным фактом, — стало быть, версия эта «официально одобрена». А сверхсовременный
Михайловское.
Пушкин обдумывает планы побега за границу — в Америку или Грецию.
Тифлис.
Главноуправляющий Грузией Ермолов получает донесение о начале чеченского мятежа.
С.-Петербург.
Аракчеев извещает о желании 3-го украинского уланского полка унтер-офицера Ивана Шервуда, лондонского уроженца, с 1800 года пребывающего в России, доложить сведения о готовящемся заговоре против Государя императора.
Народ в «Борисе Годунове» безличен и безудержен одновременно; его равнодушное безличие, которым столь охотно пользуются властители, в свою очередь, лишает их возможности личного выбора, неумолимо навязывает им логику поступков. Можно сказать, что в «Борисе Годунове» власть и народ взаимно порабощены, взаимно обезличены, взаимно виновны — и в этом причина совершающейся катастрофы.
Так Пушкин находит для себя ответ на мучающий его вопрос. Мнение народное — это сумма суммарум личных мнений и воль. В эпоху Годунова его еще нет; в эпоху Годунова есть народная толпа, стихия, волнуемая, как океан, и есть власть, эту стихию направляющая, но ею же и управляемая. Только Смута дает шанс проявиться истинному мнению народному. И как раз тут Пушкин делает фигуру умолчания, предоставляя читателю догадаться, что зарождение русской гражданственности непосредственно предшествует воцарению Дома Романовых, исторически связано с ним.
Врачи Виллие и Стофреген приходят к выводу, что зиму императрица в Петербурге не переживет. Выбор: Италия, Южная Франция, Южная Россия. Решено: перезимовать в Таганроге. Первым поедет Александр; все устроит; чуть позже к нему присоединится Елизавета. Сопровождают: царя — барон Дибич, лейб-лекарь Виллие, врач Д. К. Тарасов, полковник А. Д. Соломка. Царицу — князь Петр Волконский.
Кажется, основные смысловые узлы трагедии развязаны; ее интеллектуальный конфликт разрешен; личная виновность властителя соотнесена с обезличенной виной нации; сила, потенциально способная вывести и российскую государственность, и стихию народной жизни из вечного тупика, вроде бы найдена. Но мы слишком хорошо помним пушкинские стихи 1823 года на сюжет евангельской притчи «Свободы сеятель пустынный…». Стихи, равно направленные и против властей предержащих, и против революционных посягновений на основы монаршего устройства, и — главное — против мирных народов, так и не очнувшихся от равнодушия:
Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.Нет сомнений, что их автор, каким бы либералом в душе он ни был, не верит, что гражданственность в России (послегодуновской, послепетровской, послепавловской…) родилась. Она как была, так и осталась нереализованной возможностью, потенцией; с ней связаны будущие надежды, но на нее невозможно рассчитывать «здесь и сейчас», в эпоху «молчания ягнят». А на что же возможно? Или закольцованное безличие властной воли и народного безволия так и будет беспрепятственно удушать современную Россию?
И тут нужно обратить внимание на двух совершенно особых персонажей пушкинской трагедии: Летописца и Юродивого. Только эти двое освобождены от моральной ответственности за общероссийскую катастрофу, выведены за ее скобки, — хотя оба, подобно царю, своеобразно увенчаны. Только не тяжелой шапкой Мономаховой, а клобуком — один и железным колпаком — другой. [281] Увенчаны недаром — их призвание по значимости сопоставимо с монаршим, ибо они являются носителями независимого и от власти, и от толпы личного мнения, без них будущность русской гражданственности невозможна.
281
У Пушкина Николку мальчишка щелкает по железной шапке и восклицает: «Эк она звонит!» Кажется, великий поэт заблуждался. Железные колпаки юродивых при ударе могли только глухо звучать, поскольку сделаны были отнюдь не из жести; от их непереносимой тяжести подчас лопались глаза; так что носили их не только из презрения к обычаям мира, но и для настоящего физического страдания.