Александр Островский
Шрифт:
И такая живая, богатая бытовыми красками, психологическими оттенками русская речь зазвучала со сцены! Сам Островский считал, что первым условием художественности в изображении типа, взятого из жизни, является «передача его образа выражения, то есть языка и даже склада речи, которым определяется самый тон речи». Об этом же свидетельствовал и дивный талант Прова Садовского. Выступал не только артист, но и могучий художник разговорного языка. Островский хорошо знал Прова Михайловича как превосходного рассказчика: обычно молчаливый, замкнутый, Садовский неузнаваемо оживлялся, когда начинал рассказывать истории из народного быта, в изустном сказе изображать какой-нибудь выхваченный из жизни тип, и все это очень колоритно, с замечательным ощущением народного языка. И сейчас слышался знакомый тон, но уже более четко и выпукло, что-то медлительно-величавое было иногда в произношении слов,
В голосе Садовского особенно выразительны были интонации, передававшие ту или иную черту характера героя, его отношение к другим лицам. Величавая ирония слышалась в речи Русакова, когда он говорил с «ветрогоном» Вихоревым. Довольно было смены одной интонации на другую, чтобы зритель почувствовал начавшийся переход в новое драматическое положение. И как неподдельно было отцовское горе, когда он, узнав о бегстве дочери с Вихоревым, опускаясь на стул, говорит: «Ну, Иванушка, сирота я теперь».
Пров Михайлович в ответ на восхищение его искусством скажет потом, что он только «старался повнятнее передать точные слова роли». Как будто малая, но на самом деле великая задача, ибо слово для артиста было лучшим, наиболее точным и глубоким выразителем человеческой души. Драматург дал артисту слово, а артист извлекал из него все возможное, все заключенные в нем психологические, смысловые богатства, делал из него звучащее чудо.
Артисты так увлеченно, с таким самозабвением вошли в свои роли, что создавалось впечатление полнейшей жизненности того, что делалось на сцене. Налицо было то, что впоследствии сам Островский назовет «школой естественной и выразительной игры». Хороша была Косицкая в сцене на постоялом дворе, когда Дуня, увидевшая наконец, что за человек Вихорев, поборов отчаяние, отвечала ему решительно, вставая со стула и покрываясь платком: «Да отсохни у меня язык, если я у него попрошу хоть копейку!» Волнующими были моменты, когда Дуня произносила: «Тятенька, голубчик!», узнав, что отец поехал ее искать; и особенно когда Дуня падала в ноги отцу, вымаливая прощение.
Сотни спектаклей ожидали драматурга впереди, он будет смотреть их, уже привыкнув к успеху и неуспеху, непосредственно радуясь удачным местам; забывая иногда, что идет его пьеса, мог хлопать незнакомого ему соседа по колену, восклицая: «Прекрасная пьеса… жизненная, смешная». Но это впереди, а пока он еще новичок в театре, робеет перед этой тьмой зала, затаившегося, неизвестно еще какой приговор сулящего.
Спектакль подходил к концу, и было уже ясно, что это успех, он уже мог верить в это. Зрители жили действием на сцене. Сергей Васильев открывал в Бородкине неведомое самому драматургу. «Трогателен, даже по-своему величествен был Бородкин в последней сцене, когда он объявляет, что берет обесславленную Дуню, от которой отступается даже отец», — писал впоследствии критик. Занавес опустился, и восторженным аплодисментам, крикам, вызовам, казалось, не будет конца. «Всех! Всех!» — кричала публика.
Когда стали вызывать автора, Александр Николаевич показался в ложе и, взволнованный, смущенный, низко поклонился приветствовавшей его публике.
Наконец затихли аплодисменты, крики, публика направилась к выходу, сливаясь в коридорах и фойе с другими гудящими толпами, и все это разнообразие лиц и одежд, все эти фраки, смокинги, мундиры, открытые платья, сверкающие бриллиантами, долгополые сюртуки, жилеты, пиджаки, кофты, бархатные, шелковые, ситцевые платья — все это, смешиваясь друг с другом, движущимися коврами заполняло обе парадные лестницы, сияющие свечами, и спускалось вниз, в вестибюль, чтобы облачиться в шубы с бобрами, гусарские пелерины, в шубки и шали, в салопы, в студенческие и чиновничьи шинели, в пледы, бурнусы, волчьи шубы, пальто, и выходило, вываливалось на улицу, на Театральную площадь.
На просторной, непривычно пустынной площади, дымившейся от вьюги, мглисто освещавшейся «варшавскими» спиртовыми лампами на чугунных столбах, кое-где горели костры, у которых грелись кучера, извозчики. У подъезда Большого и поодаль, слева от него, около Малого театра, ожидали хозяев их собственные запряжки, парадные возки, кареты, сани с медвежьей полстью. Кучками стояли у своих саней извозчики,
Островский в окружении друзей вышел на Театральную площадь, вдыхая с наслаждением бодрящий, успокоительный после всего пережитого морозный воздух. Извозчик, заметивший веселый и добрый нрав господ, стоявших около его седока, дивился вслух:
— О каких-то все санях толкуют господа, не в свои сани, мол, не садись, а сами садятся и едут. Чудное дело! И уж какие такие сани?!
— Это о твоих санях толковали, — улыбаясь, говорил Островский, залезая в сани и усаживаясь. — Я должен был ехать в твоих санях, поэтому и все говорили: не в свои сани не садись.
Извозчик посмотрел на седока, не зная, верить ли ему, и, повернувшись к лошади, крикнул, дергая вожжами: «Ну, гнедко, трогайся, овсеца прибавлю».
* * *
«Я счастлив, моя пьеса сыграна», — мог сказать об этом незабываемом для него вечере Островский. Спектакль «Не в свои сани не садись» глубоко взволновал, даже потряс зрителей своей жизненной правдой. Видевшие спектакль современники в один голос говорили: «Совершеннее сыграть было невозможно. Это была сама жизнь». «Все играли как люди, а не как артисты». Артисты «не только играли, но и жили» на сцене.
Иван Аксаков писал Тургеневу, что впечатление, производимое пьесой Островского на сцене, «едва ли с каким-либо прежде испытанным впечатлением сравниться может». Хомяков сообщал в письме: «Успех огромный и вполне заслуженный». Даже Василий Боткин, этот скептик и, по словам его друга, Белинского, «сибарит п сластена», которого мудрено было растрогать чувствами со сцены, писал Тургеневу о постановке комедии: «Я видел ее три раза — и каждый раз не выходил из театра без слезы на глазах… Актеры стоят вполне в уровень с автором; более артистической игры я не видел нигде; правда, натура, жизнь — так и захватывают… Театр — вот уже девятое представление — каждый раз полон, шумит, смеется, плачет, хлопает…» Иван Горбунов, смотревший спектакль с галерки, из райка, заполненного разношерстной демократической публикой, рассказывал о некоем учителе словесности Андрее Андреевиче, который по окончании спектакля «обтер выступившие на его глазах слезы» и, обращаясь к соседям-студентам, восторженно произнес: «Это не игра. Это — священнодействие! Поздравляю вас, молодые люди, вам много предстоит в жизни художественных наслаждений. Талант у автора изумительный. Он сразу встал плечо в плечо с Гоголем».
Но успех спектакля отозвался не только шумными овациями театральной публики и толками в литературной среде. Герои Островского становились уже бытовым явлением. Тот же И. Горбунов вспоминал о том, что произошло, когда он с Петром Гавриловичем Степановым, исполнявшим роль хозяина провинциального трактира Маломальского, зашел почаевничать в трактир Пегова на Трубной. Когда подошел черед расплачиваться, приказчик отказался взять деньги.
«— Что значит? — с удивлением спросил Степанов.
— Приказчик не берет, — с улыбкой отвечал половой.