Амфитрион
Шрифт:
– Да ты что?! – ужаснулся Юрий Львович и вскочил, заламывая руки. – Так плох?
– Да, да. Езжай, говорят тебе, прямо сегодня. Вот и билет, – с этими словами Геннадий выложил на стол билет. – Купе, нижняя полка, все, как ты любишь…
– А… – тут главред напрягся, – а… журнал? – Слово далось ему не без труда, как будто он пытался обозначить им нечто предельно чуждое.
– А журналом вот Митя распорядится, – быстро подсказал психоаналитик, – вот же он, Митя. Митя.
Юрий Львович перевел взгляд на Митю. Во взгляде этом, равно как и во всем лице, не было ничего юрий-львовичевского, а был там, и правда, какой-то Санька, которого Митя никогда не встречал (и ничего не потерял от этого); кроме того, взгляд выражал гигантское облегчение – ненавистный
– А и то, – с озадаченной радостью протянул Юрий-Саня. – А и впрямь. Дело говоришь.
– Так по рукам! – подскочил Геннадий. Они вольготно, с рабоче-крестьянской отмашечкой хлопнули ладонями. – Так я тебя жду, – закончил Садко с улыбкой, в добродушии которой было что-то упырское.
– Да, да, – согласился Юрий Львович. – Давай. Вот я сейчас уже пойду сам, только напишу заявление и приказ…
Он погрозил Мите пальцем, а на глазах у него выступили слезы.
– Папка, эх, не зря я переживал, а… Эк ты! – улыбнулся он Мите. – Давай, поработай тут за меня хорошенько – кто знает, доведется ли вернуться… Ты парень талантливый, я всегда знал, с пониманием, со смекалкой…
Митя больше не мог этого выносить. Он дернул психотерапевта за рукав. Они как-то скомканно попрощались с Юрием Львовичем и вышли, а тот сел за компьютер и принялся по обыкновению мощно толочь клавиши. Голова у Мити шла кругом.
– Что же, думаете, сработает? – жадно спросил он у Геннадия Баррикадовича, впитывая прозрачный свежий воздух улицы.
– Сработает непременно, – надтреснутым голосом сказал Садко. Он прислонился к стене и ошарашенно моргал. – Ваш Юрий Львович уедет и не вернется – я ему организовал диссоциативную фугу{18}. Хм-м, хм. Это уже даже не гипноз, милый мой, это насильственное вмешательство в те области психики, куда обычному человеку попасть не дано органически.
– Как же вы это тогда сделали? – удивился Митя. «И где он будет жить там, куда вы его посылаете?» – хотел добавить он, но передумал.
Гипнотизер опять хмыкнул и ничего не ответил. В данный момент Геннадия Садко больше всего занимал вопрос: от чего же все-таки бежали конники? Что двигалось с севера? Было ли это войско? Или горы пошли на них грядой?
Все это было очень странно. Кроме того… ему показалось, или во сне под озером и горами был какой-то город? Геннадий Садко и сам не заметил, как попрощался с Митей, сел за руль и вернулся на Остоженку. Митя же, обуреваемый разнообразными чувствами, спустился в метро и поехал в центр. Почему-то он уверился, что ему требуется поговорить с Ч. Песочным. Того на месте не было: магазин был неубедительно закрыт на перерыв. Что ж, погуляв немного и порефлексировав, через два часа Митя вернулся на бывшую-новую работу. Осторожно, стараясь не привлекать особенно внимания (хотя все его, конечно, увидели), он чуть ли не прокрался в кабинет Юрия Львовича.
Офис был пуст: все, что могло намекать на неповторимую индивидуальность бывшего хозяина, из него исчезло. Пропала сумка из черной искусственной ткани, исчезли фотографии жены и детей, не осталось и следа от кактуса, непримиримого борца с радиацией, и от кофейной чашки с веселой надписью «Задумайся, а то ли ты пьешь?!». Не было даже карточки с тяжелым отливом, свидетельницы Митиного позора. Митя трепетно включил компьютер, ввел свои прежние данные… и вошел в систему. Но теперь, как он быстро обнаружил, ему были доступны все ресурсы – включая и те, о которых раньше он слышал лишь краем уха от коллег.
Митя действительно стал главным редактором «Солдат гламура».
7. О насущности хлеба
Карен Святославович Пересветов и Генрих Федорович Ослябин дружили с самого детства. Родились они каждый где сумел: Карен Святославович, которого мы для краткости будет называть Кареном, – в Орджоникидзе (бывшем-будущем Владикавказе), а Генрих – в Петрозаводске. Это отнюдь не означало, что там же родились родители Карена и Генриха или что, родив Генриха и Карена, они остались на месте:
Чернявый и кудрявый Карен рос быстрым и смышленым. Росту он всегда был недостаточного, но это компенсировалось возвышенными устремлениями, и ни Владикавказ-Орджоникидзе, ни Йошкар-Ола этих стремлений удовлетворить не могли. Лучше быть первым в провинции, чем последним в Риме? Скажите это кому-нибудь еще: Карен твердо решил, что будет первым в Риме, и стал печь хлеб. (Щадя читателя, мы опускаем подробности становления характера Карена и не рассказываем, как он колотил ни в чем не повинный начальный капитал.)
Белокурый и жидковолосый Генрих рос тихим, бледным и тонкогубым. Было это довольно ожидаемо: человек с фамилией Ослябин и не мыслится широким, как шаляпинская масленица, русским богатырем, пускай он и Федорович. Да и к тому же во всем Ослябине победил Генрих, причем захудалый: не королевских кровей, а невротик из тех, что делаются завсегдатаями кожаных кушеток и пишут сложные подростковые книги, где называют себя «саванными койотами». Пускай этот койот никого не обманывает.
И все-таки при всей голубизне ногтей и недостатке гранатов в организме Генрих был сообразительным юношей и пришел к мысли о том, что, «если выпало в империи родиться, лучше жить в столице Родины, у Бори»{19} (Боря о ту пору в этой самой Родине царил) приблизительно тогда же, когда и Карен. Так и получилось, что и Карен, и Генрих почти одновременно оказались в столице. Мы не сказали, что привело Генриха в метрополию? Всё тот же хлеб.
Да, так получилось, что оба наших негероя занялись одним и тем же делом. Должен же кто-то кормить русского человека тем, что ему всего привычнее? Кормить, скажем, картошкой прибыли мало: этот человек недорого возьмет, да и начнет «садить» ее у себя на шести сотках, на приусадебных участках или вдоль железнодорожных полотен. А потом, картошка, как ни тужься, картошка и есть, а вот хлеб…
О хлеб! Ты – всё. И заслуженно забытый полный тугого теста «батон за тринадцать», и добрый черный бородинский, пахнущий то ли тмином, то ли кориандром, и честная буханка, об аппетитный зазубренный гребень которой можно порезаться, и новомодная итальянская чиабатта, от одного запаха которой может сойти с ума борец сумо, это кладбище бифштексов, которому два ужина назад запретили по ночам лазить в холодильник. Слово «хлеб» объединяет в себе множество упоительных явлений, на которые мы не станем тратить пространство нашей истории, ибо каждый читатель, возвращаясь с работы, проходил мимо прилавков, где теснились батоны, багеты, палочки, хлебцы, сухарики, баранки, сушки, плюшки, булки, круассаны, пирожки, эклеры и кольца с творогом… и каждый говорил себе: «Не вечером и не с моим образом жизни», потом говорил: «Эх, да разве мне будет что от одной слоечки?», а потом тянулся к хлебу. А уж про пончики – горячие, раздухарившиеся, в сахарной пудре – мы и упоминать не станем.
Ко времени нашего рассказа и Карен, и Генрих были уже взрослыми, большими людьми. У Карена были пекарни, у Генриха – завод. И жили они в Москве, в старом добром Кунцеве – не совсем на заезженной во всех смыслах Рублевке, но на том же московском западе. Хлебопеки купили старый детский сад и отдали его на растерзание модному итальянскому архитектору и турецким строителям, а в полученном доме поселились. Вход (белый) там был один, было три этажа настоящих и – со стороны Генриха – один ложный, подземный и снаружи невидимый. Встроили даже и лифт. Вот так они и поселились: слева от лифта на всех трех этажах Генрих с женой и тремя детьми (им, впрочем, в подвал опускаться было запрещено: ход туда был только у Генрихова доверенного помощника со странным именем Морфирий), а справа – Карен с домохозяйкой и бурными попытками устроить личную жизнь. Тут уже, пожалуй, можно внести ясность: Карен и Генрих были друзьями и смертельными врагами.