Анатомия одного развода
Шрифт:
Агата уже вышла из ванны, а в трубе еще долго урчала уходящая вода. Потом она покопалась в своей заветной шкатулке, вытащила из нее тетрадку, на последней странице которой было записано: «19 мая 1969 года. Так хотелось бы жить и радоваться, но мешают вечные слезы, крики и мольбы о пощаде. Во всяком случае, мне нужно уйти отсюда, и не только из-за того, что со мной это случилось». Агата разорвала тетрадь, покончив счеты с юностью, и маленькие бумажные лепестки зашуршали в трубе мусоропровода. Потом она пошла за одним из больших чемоданов, которые обычно брали с собой, отправляясь на летний отдых. Торопливо запихала то, что ей хотелось взять, остальное небрежно бросила на пол, потом время от времени нагибалась, чтобы подобрать блузку или брюки, с которыми ей жаль было расставаться. Если Эдмон смотрит на это так же, если он находится
Агата пытается закрыть крышку, нажимает коленом на переполненный чемодан. Она долго поддерживала мать, и ей трудно найти слова, оправдывающие то, что она сейчас собирается сделать. Все объяснения бесполезны, даже с Леоном, который тем не менее будет взволнован, хотя это нисколько на него не похоже — ведь он, как большой кот, верен своему дому и тем, кто обеспечивает ему жизненные удобства. Нет, пора удирать, и поскорей, оставив только эту маленькую записку, пришпиленную булавкой к покрывалу на кровати. «Не беспокойся. Я на некоторое время поеду с Эдмоном на юг. Напишу тебе». Всегда верят в то, во что хотят верить: в недолгую отлучку, в скорое возвращение. А если отлучка затягивается, находят этому причину; а когда привыкают, становится легче принять все остальное и не судить о том, что произошло, со своей колокольни.
Агата поднимает чемодан, тащит его к двери. Уже половина шестого. Мать может скоро вернуться.
И лифт несет свою службу. Нет, иначе поступить невозможно. Но что подло, то подло; причитания, которые Агате так хорошо знакомы, теперь станут вдвое горше, и на этот раз уже по ее вине. Если ты ко мне переедешь, то я поверю в твою любовь, — сказал ей Эдмон. Раз она уехала, значит, совсем не любила меня, — зарыдает мать, войдя в дом. Вас всегда любят в ущерб кому-то другому — это урок Агата отлично усвоила. Ей было бы трудно сказать, кто бы восторжествовал — мать или Эдмон, — если бы не случай, подтолкнувший решение, случай, когда уже нельзя выжидать.
Вот и первый этаж. Агата с усилием волочит килограммов тридцать своего багажа, проходит коридор, делает шаг на улицу и тут же отступает. Она видит мать, возвращающуюся после подписания соглашения, дающего свободу действий ей и брату Леону, и именно это теперь помешает ей вернуть дочь, отныне свободную. Алина выходит из такси, остановившегося у подъезда, и просто чудо, что, расплачиваясь, она не может видеть Агату. Десять секунд, чтоб исчезнуть, иначе все пропало; возвращение, разнос, мольбы, снова водворение на шестой этаж! Другого выбора нет! Агата нажимает на дверную ручку — к счастью, дверь не на запоре — и скрывается у привратницы. Та что-то шьет на машинке, но поворачивается к ней и роняет:
— И вы тоже Агата!
Уже не думает ли она, что старшая сестра решила присоединиться к младшей? Во всяком случае, она не издает ни звука, чтоб предупредить Алину, проходящую в тот момент по коридору и ничего не заметившую. Агата прячет голову в руках и глухо стонет.
— Вы еще можете вернуться, — говорит привратница.
Но лифт захлопывается и начинает подниматься с мягким скрипом, и это звучит как предостережение: пара слов в ответ, быстрый спуск вниз, все и пяти минут не занимает. Агата бросается к тому же такси, которое только что привезло ее мать: шофер задержался, чтобы закурить сигарету.
ФЕВРАЛЬ 1970
Оба в одинаковых черных комбинезонах, оба в красных свитерах, чтобы походить друг на друга и отделить новую семью от старой, они с усердием хлопочут в мастерской, сын — маленькая копия матери, он здесь совсем без пользы, но убежден в обратном и все время тычет крохотным пальчиком в веревочные узелки. Наконец Одиль затягивает последний узел и подымается. Она
— Я лишую, — заявил Феликс, который еще не научился отчетливо произносить букву "р" и шепелявил — потому его трудно было понять.
— Да-да, мой козлик, — рассеянно откликнулась Одиль.
Она прикидывала. Если учесть, что надо переложить картины гофрированным картоном, понадобится четыре ящика: три ящика можно поставить на крышу машины вместе с лыжами, а один на переднее сиденье, чтобы избежать споров между Розой и Ги о том, кому досталось хорошее место, а кому плохое; их мачехе, которую можно назвать поистине святой, придется выбрать себе что похуже да еще держать на коленях этот непрерывно движущийся снаряд с двумя ножками. Она приедет в Женеву совершенно измученной, и надо будет сразу развесить картины, потом устав еще сильнее, спешить в Комблу, чтобы успеть хоть чуточку вздремнуть, ибо наутро надо снова торопиться в город на вернисаж. Стоит ли жаловаться? Ведь она сама предложила объединить эту выставку с их несколько затянувшимся до масленицы зимним отдыхом. — А свой портрет ты не хочешь брать? — спросил Леон. — Ведь он, пожалуй, самый удачный.
Одиль попробовала умерить пыл Феликса, который с увлечением «лишовал» жирным карандашем прямо на стенке, затем обернулась. Она ведь совсем забыла о том, что здесь Леон; как всегда, он был молчалив, будто не человек, а костюм на вешалке; он почти не дышал, не занимал в доме заметного места; трудно было предугадать, когда этот невидимка появится на вилле «Вдвоем», куда он наносит визит раз в месяц на два-три часа, а иногда в виде исключения задерживался на весь вечер; обычно Леон являлся в день выдачи чека, никогда о нем не спрашивал, а вежливо выжидал, затем клал в карман, учтиво благодарил — так же он благодарил и преподавателя, поставившего ему среднюю отметку за весьма умеренное усердие и не помешавшего сдать экзамены; таким поведением он сумел заслужить продление отцовского пособия, полагающегося старшему сыну, если он продолжает учение и, следовательно, вынужден успевать, чтобы этого пособия не лишиться. Он отозвался о портрете Одили сдержанно, но точно и был полностью прав; если бы не был убежден в своем мнении, то не стал бы его высказывать вообще.
— Да, этот один из удачных, — подтвердила Одиль. — Но я его оставлю себе. Не хочу продавать этот портрет, не хочу, чтобы его разглядывали посторонние.
— Тебе тогда было столько же, сколько мне сейчас? — притворно заинтересовался Леон.
Сказано лаконично, скрытно, но и определенно, в манере, характерной для Леона, — совсем не враждебной, а скорее несколько заостренной, идущей от уверенности свойственной равнодушным людям. Пять лет незаконной связи и пять лет замужества — итого, десять лет сосуществования. Одили было сейчас тридцать, и ей уже вовсе не хотелось, чтобы ее сравнивали с той, прежней. Пусть этот портрет остается здесь, в мастерской, как свидетельство ее «приданого», ее девичьей власти, наполовину замененной властью жены, о которой свидетельствовал этот маленький акробатик, упорно пытавшийся взобраться на запретную подножку мольберта.
— Фели! — крикнула Одиль, называя сына так, как он сам себя называл, отрубая трудное для него «кс».
Леон, стоящий рядом с мальчиком, конечно, мог бы подхватить его, чтобы тот не упал. Но на движения Леон был так же скуп, как и на слова, и он вовсе не сходил с ума от этого малыша как его брат Ги; легко было догадаться, что первородство позволяло ему рассматривать Феликса как некий глупый придаток, полигамический излишек, рожденный узаконенной фавориткой, стало быть, по иерархии много ниже его самого. Одиль, не утешая Феликса, подняла его, гордясь тем, что он не заплакал, как изнеженный потомок Алины.