Арбатская излучина
Шрифт:
Неохотно расставаясь с постояльцем, Эмма продолжала думать обо всем сказанном, мысли эти были для нее необычны и подымали ее в собственных глазах. В самом деле, что она такое? Неужели она создана лишь для роли провинциальной трактирщицы и жены своего мужа — вовсе и не немца, хотя, конечно, порядочного человека, несмотря на это? Она чувствовала в себе большую силу, и разве та энергия, которую она потратила, без всякой помощи организовав такое дело, такой «Уголок», не могла быть обращена на более высокие национальные цели, о которых говорил Штильмарк?
И так же как ее муж не мог впустить ее в свой
И Эмме весьма льстило это обстоятельство. Лавровского же появление необычного гостя словно вывело из долгой спячки: значит, есть и даже где-то здесь какие-то силы сопротивления. Он распознал миссию Штильмарка, да тот и не очень маскировал ее, и раз налицо охотник, значит, есть и дичь. А в профессионализме гостя не могло быть сомнений.
Перебирая мысленно вереницу гостей «Уголка», Лавровский спрашивал себя: не был ли кто-нибудь из них похож на тех, за которыми охотился Штильмарк? Но не находил подходящих. Да ведь и это имело объяснение: они должны были маскироваться.
Сама мысль о том, что такие люди существуют, и радовала и удручала его. Радовала потому, что подавала знак надежды: если есть борцы, то есть цель борьбы. Удручала потому, что он не видел способов к ним пробиться: он даже не знал, кто они и под каким знаменем идут. Впрочем, он стал бы под любое знамя борьбы с нацизмом, не задумываясь ни на минуту. Но что он мог, кроме того, чтобы бежать? На большее его не хватило. А на что большее мог пойти благоденствующий владелец «Тихого уголка»? И все же бдительные рекомендации Штильмарка как-то встряхнули его.
В тот день, ближе к вечеру, он, как обычно, совершал одинокую прогулку в горы. Минуя автодорогу, обегающую склон, он поднялся напрямик к каменистому утесу, возвышавшемуся словно на страже раскинувшихся за ним там, еще выше, альпийских лугов, откуда ветер доносил диковатые запахи и прохладные веяния вершины. Было видно, как садится солнце в воды озера, кажущегося отсюда овальным серебряным блюдом, на которое и спускается оранжевый шар, окруженный фиолетово-серыми облаками, почти неподвижными, словно это были свидетели вечерней мистерии ухода дневного светила, каждый раз в новых красках и переливах.
И Евгений Алексеевич пожалел, что нет с ним художника, бельгийца, Мориса Жанье. Он несколько раз останавливался в их отеле, иногда с ним бывала его девушка, тоже художница. Морису было не более тридцати, она — совсем юная. Они обычно приходили пешком или приезжали попутной машиной со своей несложной утварью: переносными мольбертами и ящиками красок. Девушка, ее звали Мария, была «стопроцентной пейзажисткой», писала природу. Жанье, как он говорил, был более урбанистичен: он пленился видом отеля, превознося его положение здесь, на повороте дороги, в виду поднимающихся террасами склонов, снежных вершин вдали и ореховых зарослей, подступающих к самой усадьбе. Он так и этак набрасывал эскизы изящной постройки отеля «Тихий уголок»
Да, жаль, что не было в этот вечер с его необыкновенным закатом Мориса и его подружки. В них было что-то приятное, завидное для Лавровского: может быть, их независимая и не пригибающая к земле бедность? Или мотыльковая беспечность? Умение находить прелесть жизни в каждой мелочи? Подлинная преданность искусству? Или все это вместе?
Возвращаясь, Лавровский подумал, что художники обязательно еще появятся: они все лето проводят «на натуре», а зимой сидят в своей студии, кажется, в Льеже…
Эти одинокие прогулки не снимали тяготевших над ним мыслей, но на короткое время уводили от них.
Вернувшись, он застал Эмму необыкновенно возбужденной. Она сообщила, что Штильмарка неожиданно вызвали телеграммой и он уехал, пообещав вернуться осенью — «на листопад»!
Евгений Алексеевич не усмотрел в этом событии чего-либо существенного для себя и для своей жены, но она, по-видимому, была другого мнения.
Как всегда, устраиваясь на ночь в своем кабинете — он давно уже покинул супружескую спальню, — Евгений Алексеевич раскрыл недочитанную книгу из тех, что выписывал из издательства в Женеве, с которым имел многолетнюю связь. Но в это время вошла Эмма. Несмотря на то что на ней был пеньюар и волосы убраны на ночь, вид у нее, как это ни странно, был несколько отчужденный, словно она пришла не в спальню к мужу, а с каким-то почти официальным визитом.
«Господи, какая чужая!» — отчетливо подумал он. То, что ощущалось давно, годами, выразилось сейчас в этой мысли и принесло даже некоторое облегчение своей беспощадной ясностью.
С холодным любопытством он ждал, привыкший к тому, что жена самолично решала все хозяйственные, вещные проблемы их жизни. А других не было и не могло быть. Он был доволен, что она взяла на себя столь многое. Приняв одно-единственное кардинальное решение — покинуть Германию, он как будто исчерпал себя. Что же хочет сказать ему эта чужая, все еще привлекательная голубоглазая женщина в элегантном ночном туалете?
Она выглядела озабоченной, такой он ее давно не видел. С тех пор, как она занялась «делом», Эмма обрела несвойственную ей раньше самоуверенность. Это была самоуверенность человека, твердо стоящего на ногах, без чужой помощи создавшего себе положение. В самом деле, он ведь ничем не помог ей: начиная от идеи «Тихого уголка» и кончая его ежедневной эксплуатацией, Эмма действовала одна. И это подняло ее в собственных глазах. Из хрупкого создания с тонкой талией и мечтательными глазами она превратилась в деловую женщину, вполне современную, поскольку применялась к обстоятельствам сегодняшнего дня.
— Добрый вечер, мой друг! — произнесла Эмма и, шурша шелком, присела на край его постели.
— Вернее, ночи, Эмма! Садись, пожалуйста, — мягко сказал он, хотя она уже прочно сидела рядом и он чувствовал даже через плед ее крепкое горячее тело.
— Мне надо поговорить с тобой, Эуген… — она испытующе посмотрела на него, может быть боясь, что он воспримет несерьезно ее попытку.
Но он ответил не отрывисто, сухо, как это часто бывало, а так же мягко, отложив книгу:
— Слушаю тебя, дорогая.