Арбатская излучина
Шрифт:
Ее растрогал не так-то часто звучащий в разговоре его тон. Все-таки это был ее муж. Отец ее дочери. Родной человек, которого ее покойный отец принял в свой дом как сына. Как они могли так отдалиться друг от друга? Забыв обо всем, Эмма готова была взять вину на себя. Лишь бы сейчас, по главному вопросу, у них было согласие.
Будучи женщиной решительной, Эмма приступила к делу без проволочек:
— Мы живем здесь совсем неплохо, Эуген. В нашем тихом уголке.
Он вяло подтвердил.
— Но все-таки мы здесь чужие, в чужой стране, а человеку свойственна тяга
Патетический тон жены, явное подражание кому-то и несоответствие слов ее туалету рассмешили его.
Хотя уже зрела в нем догадка, уже слышался ему звон фанфар в тиши «Уголка»…
Так как он молчал и, по ее представлению, возразить ему было нечего, она продолжала:
— Конечно, Эуген, твоя родина там… Но она пока закрыта для тебя, не так ли? О, ты вернешься туда победителем — это предопределено ходом истории. Но ты нашел у нас не только свое счастье. Свой новый дом, семью, положение…
Нет, она не сказала о том, кем он был, когда вошел в их дом. Где именно разыскал его дядя Конрад и что ждало его, если бы это не случилось… Об этом Эмма не сказала, он мысленно досказал за нее: все было так, все было правильно. Уж куда правильнее!
Ободренная его молчанием, она уселась плотнее, теперь она наклонилась к нему так близко, что он чувствовал запах зубного эликсира, которым она, наверное, полоскала на ночь зубы.
Странно, этот сладковатый, мятный запах удивительно гармонировал с ее словами, он словно входил необходимым элементом в эту достаточно нелепую сцену, если посмотреть со стороны, а именно так смотрел он, как будто был не участником, а лишь свидетелем всего этого спектакля.
— Может быть, дорогой, мы совершили ошибку, поторопившись уехать…
Она сделала паузу, и тут уж он должен был хоть что-нибудь сказать:
— Ты же знаешь, Эмма, почему мы уехали. Наша фирма не могла бы самостоятельно существовать, ее бы просто задушили. Нам пришлось бы жить по указке сомнительных личностей, пускаться в авантюры…
— Конечно, мой дорогой, могло случиться и так. Но, понимаешь, мы могли бы приспособиться к новому положению вещей… — Голос ее окреп, когда она добавила: — Какая нужда нам была бежать? Мы ведь не евреи и не марксисты…
Определенность ее высказываний поразила его. Нет, конечно, не в одном Штильмарке дело: этот процесс, это ее развитие шло давно, оно только вошло в какую-то новую фазу.
Эмма торопилась высказаться, потому что ей что-то не понравилось в его лице: этот славянский характер… Так и жди каких-то неожиданностей!
— Я все обдумала, Эуген. Средств от ликвидации «Уголка» с лихвой нам хватило бы, чтобы открыть что-нибудь в этом духе… Где-нибудь тоже в хорошем курортном местечке, может быть на Эльбе… Помнишь наше путешествие? Я могла бы пустить в дело и то, что оставил мне отец… — Она не стала отдаляться от темы: — Не считай, что это случайный разговор, Эуген…
Нет, он не считал этого: ни в коем случае не считал. Более того, он видел правомерность ее рассуждений. И видел даже больше: логику развития событий. Он пришел к тому, к чему шел.
Он ничего еще не ответил на ее непривычно длинную речь, она и не хотела, чтобы он ответил. Она хотела, чтобы он подумал. И он обещал ей это. Обещал потому, что больше всего желал сейчас остаться один.
Но и оставшись один, он чувствовал ее присутствие. Чувствовал так тяжело, как никогда. Потому что это не была собственная сила его жены, та, что тащила его по давно предопределенному пути. Это была подлинная сила, а Эмма оказалась только ее крошечной, но безотказно действующей частицей. И ему показалось, что нет препятствий для этой силы и что действительно — как поется в их песне: «Сегодня наша Германия, завтра нашим будет весь мир» — никто не может противостоять ей.
От сознания этого, от неизбежности такого вывода он пришел к горькому заключению: будь что будет. Отныне он поплывет по течению, слишком усталый, чтобы бороться, слишком слабый, слишком одинокий. Да, это было точное, все определяющее слово: одиночество.
Он не мог уснуть, потолок и стены давили на него. Он почувствовал потребность в воздухе. И, одевшись, вышел из дому. Стояла очень тихая, прохладная, почти холодная ночь, какие часто здесь, в горах, приходили на смену утомительно жаркому дню.
«Отчего так светло?» — подумал он, смутные воспоминания о белых ночах русского севера коснулись его очень легко, не вызвав в душе никакого отклика. Но он тотчас понял, что это лунный свет, такой настойчивый и словно бы целеустремленный, как свет, который зажжен для чего-то, для того, чтобы что-то сделать или найти.
Он хорошо запомнил именно это свое ощущение. Как бы предчувствие. А может быть, потом, после того, что открылось для него в этом свете, ему показалось, что предчувствие было… Нет, оно действительно было: иначе зачем бы он в эту позднюю пору стал подыматься по знакомой тропинке напрямик в гору. Он ведь никогда раньше не бывал здесь ночью. И все было другим — более близким, одушевленным: тишина вливалась в него умиротворяюще и в ней как будто звучал для него голос очень маленькой, робкой надежды. Неизвестно на что.
Он боялся утерять это крошечное свое обретение, ему казалось, остановись он на минуту, и погаснет этот последний слабый отголосок жизни. Привычная дорога сама подкатывалась под ноги, и он шел дальше по залитому лунным светом склону. В этом свете все выглядело другим: призрачно мерцали капли росы на траве — он так давно не видел росы; деревья казались черными, и тени их угольно-рельефно выделялись на поляне. И странное чувство охватило его: будто он не один здесь. Чье-то присутствие выдавало себя неизвестно чем: ни звуком, ни движением, ни зрительным образом. И все же оно было. Оно не имело отношения к нему: оно существовало само по себе. И потому не вызывало в нем беспокойства. А только легкое удивление. И он уже не хотел уходить отсюда, как будто еще что-то должно было ему открыться в этом настойчивом, непреходящем свете.