Автохтоны
Шрифт:
Он поколебался, потом нажал на звонок. За стеклышком глазка было темно… И, за исключением назойливого звука звонка, тихо. Потом в глазке появилась точка света.
– Кто там? – осторожно спросили за дверью.
– Это я, Давид Залманович, откройте.
Торопливое перемещение, невнятный шепот. Женщина? Могла же у Вейнбаума быть женщина, ну и что, что старик, а он, дурень, приперся не вовремя.
Звякнула дверная цепочка.
– Наконец-то! – радостно сказал Вейнбаум, всплескивая лапками. – А я уж думал, вы никогда не придете! Представляете, я его поймал!
Единственные стоптанные тапочки были на Вейнбауме, нетерпеливо
– Да вы раздевайтесь, раздевайтесь!
Вейнбаум был бодр и без признаков телесных повреждений. Это утешало.
Он стащил куртку и повесил ее рядом с тяжелым вейнбаумским пальто. Еще на вешалке висела чья-то кожаная куртка и мужское пальто, но явно не на Вейнбаума.
– Поймал, сижу, караулю, и никто спасибо не скажет! – обиженно сказал Вейнбаум.
– Это еще неизвестно, кто кого поймал.
Он обернулся.
Да, очень красив. В штатском. Но штатское сидит, как парадная форма, так бывает с красивыми военными. Широкие плечи, талия в рюмочку. Прекрасный костяк, прекрасная лепка лица. Блондин. И серые глаза, слишком близко, впрочем, посаженные. В подлинной мужской красоте должна быть некая неправильность, но ему, наверное, трудновато смотреть в бинокль. А для военного человека это очень важно – смотреть в бинокль.
– День добрый, Вацлав, – сказал он.
– Ну вы и наделали шуму. – Костжевский устроился в кресле, скрестив длинные ноги в прекрасных тупоносых английских ботинках.
– Я и хотел наделать шуму. – Он тоже придвинул кресло и уселся. Кресло было продавлено так фундаментально, что он провалился внутрь и потратил какое-то время, чтобы восстановить равновесие. – Но, кажется, перестарался.
Комната у Вейнбаума была большая, но, похоже, всего одна, у стены стояла аккуратно застеленная кушетка. Над ней фотография в рамке; женщина в платье под горло, в смешной квадратной шляпке обнимала двух девочек, старательно таращившихся в объектив. Очень старая фотография.
– Шпета убили, вы знаете?
– Не может быть! – Вейнбаум всплеснул руками, вытаращил глаза. – Не может быть.
Ему показалось, что Вейнбаум переигрывает.
– Я думал, вас тоже.
– Это вы зря, юноша. Совершенно зря. Меня нельзя убить. Я вечный.
Оказалось, он уселся в кресло Вейнбаума, и тот, проскакав через комнату, умостился на кушетке, потому что больше было негде. В кухне кто-то гремел посудой.
– Потом, у меня превосходные телохранители. Просто превосходные. Я так полагаю, вам уже не надо представлять Вацлава? Наш, знаете ли, национальный герой…
Костжевский подергал мощной шеей. Видимо, воротничок безупречной рубашки был все же тесноват.
– Я так и понял. Скажите, Вацлав, вам удобно смотреть в бинокль?
– Нет, – сухо сказал Костжевский. – У меня междуглазное расстояние пятьдесят шесть. Не могу совместить оптические оси. Но я приспособился. А что?
– Ничего. Просто так.
– А если просто так, то помолчите бога ради. Не надо мне тут второго Вейнбаума. – У Костжевского тоже был усталый вид. – И вообще, вам тут совершенно нечего делать. Все равно у вас ничего не выйдет.
– Почему это?
– Потому что… Вы ведь за партитурой приехали?
– Он вовсе не… – сказал Вейнбаум со своей койки.
– Вы тоже помолчите, Давид. Так вот, нет никакой партитуры. Ковач все уничтожил. Сжег.
– Значит, ему все-таки удалось. – Он посмотрел на свои руки. – Я так и подумал.
– Ничего ему не удалось.
– Ну как же, не удалось.
– Я стоял на Сомме, – сказал Костжевский, – я видел, как шли танки. Если это и есть божий замысел…
– Ну да. Я полагаю, лично вами двигали благие намерения. А дальше кто-то из вас, скорее Андрыч, у Нахмансонов познакомился с Ковачем, который в принципе мечтал о том же самом. И вы объединили усилия…
– Ковача было легко уговорить, – сказал Костжевский. – Ему казалось, он может все.
– Остальные знали?
– Нет, только мы трое. Ковач, я и Андрыч. Андрыч был, как это сказать, душой предприятия. Именно он пригласил этого пихатого дурня Претора, чтобы все выглядело чин чином. Репетировал с ним, ставил мизансцены… строил какие-то схемы, треугольники, пятиугольники, радиусы. Но что-то пошло не так.
– Наверное, – сказал он, – все испортил текст. Опера – это ведь не только музыка. Не только голос. Это волшебный покров, наброшенный на реальность, покров, который ткут вместе свет, и звук, и слово… Хотя Витольд со мной не согласился бы.
– А кто это?
– Неважно. Важно то, что либретто он не вытянул. Кстати, почему все было сыграно на премьере? Почему не на прогоне?
– Нужен был полный зал. Для чувственного резонанса. Претора не задело, он к тому времени был глух как тетерев, он не услышал бы даже трубы Страшного Суда. Он так, кажется, и не понял, что случилось. Музыкантов в оркестровой яме тоже не тронуло. Ну, почти не тронуло. Публика… вы знаете, что случилось с публикой, но это тоже так, краем. Ударило в Ковача – он дирижировал на кафедре. Ну и в нас, во всех. В тех, кто пел на сцене. Это было… – Костжевский запнулся. На кухне тоже стало тихо. Очень тихо. – Все мы тогда баловались. Кокаин, морфин. Валевская больше всех, пожалуй. Она, собственно… бедняга Нахмансон! Да, так вот, уверяю вас, это совершенно, совершенно не то. Это словно бы… Удар молнии. Электрический разряд. Странное чувство. Очень больно. Очень. И вдруг все становится… Наверное, так чувствует себя муха, попавшая в мед. Он везде. И так сладко. И нечем дышать. И тут же холод. Нет, не могу. И ты понимаешь все. Совершенно все. И ты поглощаешь все. Становишься всем. Ты Валевская. Ты Ковач… эта несчастная Нина Корш, до чего же была уродлива, бедняга. А голос прекрасный, чистый, сильный голос. Ты – это зрители. Оркестранты. И тебе страшно. Если ты – это они, то кто тогда – ты? И ты начинаешь собирать себя. По крупицам. Разве мы себя знаем? Мы – это то, что нас окружает. Люди, которые все время напоминают нам, что мы – это мы.
– Это, вообще-то, ко всем относится, – заметил он.
– Возможно, – высокомерно сказал Костжевский, – но я – не все.
Костжевский хотел еще что-то сказать, но вдруг смолк и дернул красивой шеей.
– Э! – жизнерадостно сказал Вейнбаум. – Сейчас на него накатит.
Черты Костжевского сминались, словно кто-то взял в ладонь листок бумаги, на котором они были нарисованы. Близко посаженные глаза стали бессмысленны и окончательно сошлись к переносице. Костжевский стал медленно подниматься, озираясь по сторонам, словно бы не совсем понимая, где это он находится и как его сюда занесло.