Аввакум
Шрифт:
Бор, куда привезли Иову, стоял на горе. Сосны, сцепившись вершинами, были как одна голова. Но бор только заслонял собою иной лес, дикий и страшный. С нежданными провалами, откуда клубился пар, с черными зевами пещер, с обгорелыми камнями, будто вынутыми из преисподней.
На поляне возле одного из таких провалов лесные люди вырядились в перья и, ходя кругами перед Иовой, превращали и его в птицу. И он вспомнил, что уже был такой птицей. Замахал крыльями, крикнул:
– Я помню! Мне бабушка такие крылышки надевала!
Лесные люди, взлетывая над землей,
– Иди! – сказали они Иове.
И он пошел вниз по камням, и сердце его стучало от ужаса. Камни под ногами погромыхивали, над головою что-то попискивало, шевелилось. Но ему сказали: «иди», и он шел, чувствуя приближение чего-то большого и холодного. Вдруг нога нащупала гладкое. Он повозил носком, поупирался – твердо. Встал двумя ногами – гладко, скользко. Опустился на корточки, пощупал – лед!
– Здесь лед! – крикнул он.
Ему сказали:
– Повернись и смотри.
Он повернулся и увидел клубящийся сумрак, и в сумраке ходили тени.
– Что ты видишь? – спросили его.
– Море вроде бы! Как у нас на Кие-острове! Море. Каменные стены. Дым клубами. Ой какие клубы! Пушки, что ли, палят?
– Иди к нам, – сказали ему, и он вышел на Божий свет, и его взяли на руки и бережно подняли из провала.
Принесли, опустили в другой провал.
Пещера там была узкая, чернее первой, но теплая. На этот раз его вели под руки, а у входа, хоть и было тепло, зажгли костер. И опять ему сказали:
– Повернись и смотри.
И увидел Иова большой пожар, а дома – как в селе, как в их Мурашкине. Метались люди. Лица в крови, руки в крови. Но пламя осело, потянуло дымом, и дым этот был как идущие чредой люди. И заблистало вдруг над понурыми головами.
– Да это же сабли! – догадался Иова.
– Что ты видишь? – уже в третий раз кричали ему.
– Их убили, – сказал он испуганно. – Их всех убило, а Мурашкино сгорело.
– Кого убили? Скольких человек?
– Многих… Многих… Три тысячи.
И его опять понесли, уже не молча, но ухая и хохоча, как ухают и смеются филин и сова.
Пришли к очень широкому провалу. Привязали к вершине сосны веревку. Закрепили веревку на спине у Иовы и сказали ему:
– Раскрой крылья.
И пустили его, и он сначала упал в провал, а потом его стало кружить, и это ему нравилось. Он не испугался падения, не вскрикнул. И птицы одобрительно ухали и говорили по-человечески:
– Наш царь летит! Вот он как летит! К нам! К нам, государюшко!
Его приняли на склоненные головы. И снова понесли, и вышли на поляну, к дубу. Метрах в четырех от земли на дубе был великолепный, в виде чаши, кап. Иову подняли, посадили в чашу и пали ниц перед ним.
А потом в лесной избушке Лучки Тугарина был пир. Люди, сняв крылья и перья, съели зажаренного целиком кабана, угощая Иову самыми нежными кусочками, сотовым медом, мятным медовым квасом.
– Я правда царь? – спросил Лучку Иова.
– Да, ты наш царь, – сказал ему бортник. – Но про это должны знать только лесные люди. И никто больше.
– А могу я сказать и чтоб было по-моему? – спросил Иова.
– Чего же ты хочешь? Медовых пряников?
– Я хочу палку из корня. Я хочу сову, чтоб у нас дома жила.
Лесные люди переглянулись, и в глазах у них были радость и удивление.
– Матушка! – встретил Енафу Иова. – А мне дядя Лучка сову обещал подарить.
Енафа так и всплеснула руками:
– Правду Николенька сказал: с птицами, говорит, твой сынок.
Иова долгим взглядом посмотрел на Лучку.
– Что же ты стоишь? – сказал он ему. – Посади на мое плечо сову. Пусть матушка посмотрит.
Лучка исполнил повеление, и Енафа, которая ничего-то не поняла, опять всплеснула руками:
– Да вы с совой как близнецы. Уж такие глазастые, такие серьезные. У нее только крылья, а у тебя – руки.
Работник закрыл затворы, и мельница умолкла. Мужик грузил в телегу мешки. Из-за трех мешков запускали мельницу. Помногу нынче не мелют, берегут зерно. Деньги дешевы, а хлеб уже осенью дорог. Весной его будут продавать вдесятеро.
Енафа, однако, на скупке серебра для боярина Бориса Ивановича заработала больше тысячи серебром, да сотней серебряных ефимков Федосья Прокопьевна ее наградила. Грядущий голод мельничиху не страшил.
Енафа любила сумеречные часы. Работа умолкает, слышно, как падают струйки воды, пробивающиеся через щели в запруде. Мелькают то ли ласточки, то ли мыши летучие.
Она уходила за черемуховые кусты, как в иной мир. Кусты были уже темны, вода черная, но лужайка все еще зеленела беспомощно и нежно. Вода беззвучно кружилась возле берега, все хотела завить кольцо, но получались кудряшки. От неведомых времен здесь остался широкий ровный пень, старики говорили: тут царь-дерево красовалось, выше его ни за Сурой не было, ни за Волгой, – лиственница. Енафа садилась на этот всегда теплый пень, гладела на воду и за реку, дожидаясь первой звезды, которая всякий раз являлась нежданно – хоть глаза прогляди. И чудилось: ложится ей на плечи милая тяжесть и на шее теплое живое дыхание.
Тепло скатывалось с полей, унять озноб реки. А Енафа видела уж и не глазами – душою, должно быть, Саввушку. Колодезника ненаглядного, что прокопал ее до сердца, пустил на волю родники ласковые, любовью журчащие. Вспомнилась вдруг песенка, какую тысяцкий на свадьбе поет:
Живота у него кораблями, Золотых у него сундуками, Парчи, тафты косяками, Куниц, соболей сороками.– Саввушка, найди меня! – взмолилась и для себя нечаянно Енафа. – Вдарься, сокол, о землю, стань молодцем, сморгни, звездочка, да явится передо мною витязь мой сладкоречивый, обовьет меня, как ветер березоньку, упаду с ним в траву, будто в омут небесный, и да не будет дня до зари, до солнышка.