Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— Прошлой зимой, — говорит одна из девушек, — населению острова пришлось питаться дилсеей.
— Водорослями, сэр, — подсказывает вторая, заметив недоумение Генри. Первая же тяжко вздыхает, отчего приподнимается ее прелестная грудь, и открывает рот, собираясь что-то добавить, однако разговаривать с ними и дальше Генри уже не по силам.
— Вы примете деньги? — хрипло спрашивает он, и тут к беседующим присоединяется кошка Генри и начинает тереться мордочкой о лодыжки хозяина, словно желая привлечь внимание к его необутым ступням.
Двойняшки обмениваются взглядами, означающими, по-видимому, что прежде им такого предложения ни разу не делали и они совершенно не понимают, как к нему отнестись.
— Мы вовсе не думали принуждать вас к этому, сэр… — произносит одна, опуская взгляд на дорожку, однако Генри, ухватившись за ее слова, как за знак согласия, уже роется в карманах брюк.
— Вот, — говорит он, извлекая на свет горсть мелочи, а с нею истертые едва ли не в пыль газетные вырезки и забытые в кармане почтовые марки. — Как вы полагаете, двух шиллингов будет довольно?
И тут же кривится, вспомнив, что еще мог бы он получить за эти деньги.
— Нет, возьмите три, — и Генри выуживает из кучки фартингов, пенсов и сора три блестящих монеты
— Спасибо, сэр, — в унисон произносят девушки, а та, что стоит ближе к нему, протягивает ладошку в перчатке. — Больше мы вас не побеспокоим, сэр.
— Что вы, какое же тут беспокойство, — отзывается Генри, и девушки, к великому его облегчению, уходят, катя перед собой тележку и покачивая в такт друг дружке турнюрами.
Захлопнув дверь, он возвращается в теплую гостиную — единственную в доме уютную комнату. У самого камина лежит на полу скомканный в шарик носовой платок. Генри, и не разворачивая его, знает — ибо сам бросил туда платок лишь несколько минут назад, — что тот слипся от его осклизлого семени.
Он снова тяжело опускается в кресло, руки и ноги замерзли, голова пылает, в паху зудит; собственно, все его тело есть громоздкое соединение разномастных кусков плоти, негостеприимно объемлющее заляпанную липким семенем душу. В довершенье его стыда, в гостиную входит Киса и, направившись прямиком к испачканному платку, начинает любознательно обнюхивать этот комочек.
— Кыш, — буркает Генри и взмахивает ногой в шерстяном носке. — Это грязь.
Он выхватывает платок из-под носа кошки и снова сжимает его в кулаке. Стирать платок — задача для Генри непосильная; он готов еще идти на подобного рода хлопоты, когда измарывает ночную рубашку (что, собственно, и не позволяет ему нанять прачку), однако этот дешевый квадратик ткани вряд ли стоит унижения, которое он будет испытывать, наполняя свою металлическую ванну и отдирая покрытыми мылом ногтями комки цепкого семени. А как поступают прочие онанисты? Просто отдают свои склизкие тряпки служанкам, внушая им навечное презрение к хозяевам? Или такая несдержанность — явление в жизни наделенных сильной волей мужчин нечастое? Терзаемый жалким стыдом — уничтожать хорошую хлопковую тряпицу, когда столь многие бедняки (даже в Лондоне, что уж там говорить об острове Скай!) дрожат от холода, потому что им нечем залатать одежду, — Генри швыряет платок в камин. Платок, попав в самую середку докрасна раскаленных углей, шипит, чернеет, а после разворачивается, охваченный ярким пламенем.
Миссис Фокс умирает, и помочь ей он не может. Эта мысль преследует Генри неотступно — в часы наимрачнейшего отчаяния, в мгновения бездумной веселости, во сне и наяву. Миссис Фокс умирает, а он не может исцелить ее, не может развеселить, не может облегчить ее страдания. Она весь день лежит в шезлонге посреди отцовского сада или, если погода портится, — в том же шезлонге, но уже у окна унылой гостиной, глядя на едва различимый оттиск, оставленный ею на траве лужайки. Болей, о которых стоило бы говорить, миссис Фокс не испытывает, ей всего лишь до беспамятства скучно, уверяет она Генри между приступами мучительного кашля. Не хочется ли ей выпить крепкого бульона? — спрашивает он. Нет, крепкого бульона ей не хочется — и ему не захотелось бы, попробуй он хоть раз эту гадость. Чего ей хочется, так это гулять, гулять под солнцем; однако солнце уклончиво и, даже пробившись сквозь тучи, сияет лишь недолгое время, — миссис Фокс просит Генри потерпеть, пока она совладает с дыханием, но возможность прогулки быстро утрачивается. Говоря по правде, прогуливаться она уже не может, а он не может носить ее на руках. Один раз, только один, он робко предложил ей воспользоваться креслом-каталкой, и она отказалась — с резкостью, какой Генри за нею прежде не знал. Если бы мысль о том, что он обидит ее, не была ему столь ненавистна, Генри, пожалуй, обвинил бы Эммелин в грехе гордыни.
И все же, она смотрит на него с такой мольбой, глаза ее расширяются, лицо белеет, точно слоновая кость, губы сухи и припухлы. По временам она умолкает, не докончив фразу, и молчит минуту кряду, он слышит только ее дыхание и видит, как пульсируют жилка на ее шее и синеватые вены на висках. «Тебе по силам одолеть Смерть, — словно говорит она, — так почему же ты позволяешь Ей овладевать мною?».
— В…вы хорошо себя чувствуете, миссис Фокс? — спрашивает он, наконец, — или задает еще какой-либо вопрос, не менее глупый.
— Нет, Генри, разумеется, нет, — вздыхает она и избавляет его от своего страшного, доверчивого взгляда, прикрывая глаза тонкими, как бумага, веками.
В те редкие дни, когда она испытывает прилив сил, миссис Фокс использует их, чтобы гнать от себя Генри. Такой именно день случился и вчера, — она разрумянилась, разнервничалась, глаза ее были красны, настроение переменчиво. На целый час она провалилась в сон, губы ее шевелились, беззвучно выговаривая какие-то слова, грудь вздымалась едва-едва. Потом она вдруг проснулась, приподнялась, опираясь на локоть, и с вызовом спросила:
— Ах, Генри, дорогой мой, вы все еще не ушли? Что толку — просидеть здесь полдня… глядя на штакетник моего отца… Вы уж, верно, все планки его пересчитали, и не один раз.
Странный тон ее смутил Генри, не сумевшего понять, что он означает, — голос миссис Фокс словно балансировал на тонкой, как лезвие ножа, грани, отделявшей приветливое поддразнивание от неуемной муки.
— Я… я могу задержаться еще ненадолго, — глядя перед собой, ответил он.
— Вам следует заниматься собственной жизнью, Генри, — с силой сказала она, — а не растрачивать ее на сидение у постели дремлющей женщины. Я же знаю, какой ужас внушает вам праздность! И ведь я рано или поздно поправлюсь — пусть не завтра и не на следующей неделе! Я поправлюсь — вы верите в это, не правда ли, Генри?
— На все воля Божья… — промямлил он.
— Но скажите, Генри, — с жаром продолжала она. — Ваше призвание… Что вы еще предприняли, чтобы исполнить его?
Вот тут он и пожалел, что не ушел хоть не намного раньше.
— Я… у меня возникли сомнения, — ответил он, суеверно страшась, что и она услышит — так же ясно, как он, — эхо слов «Да проклянет Господь Господа», ревущих в его голове. — И, в конечном счете, я все же не думаю, что годен в священники.
— Глупости, Генри, — вскричала она и схватила его за руку, заставив взглянуть ей в лицо. — Из вас получился бы наилучший… наидобрейший, искреннейший, правдивейший, са…самый красивый…