Багровый лепесток и белый
Шрифт:
Гортанно вскрикнув, Генри вылетает из столовой, пнув дверь с такой силой, что та ударяет о стену и, задрожав, отскакивает. Уильям, устало волоча ноги, следует за ним и, снова увидев брата, уже наполовину перешедшим плиточный пол вестибюля, кричит ему вслед:
— Забудь о своей праведности, Генри! Покажи ей, что ты мужик!
После чего, решив, что сказал он достаточно, Уильям отступает в столовую и, отдуваясь, прислоняется к ближайшей стене. От выходной двери до него глухо доносятся звуки препирательств: Летти упрашивает мистера Рэкхэма позволить помочь ему с пальто, а Генри ревет, точно затравленный медведь, — затем весь дом содрогается от удара, с которым захлопывается парадная дверь.
— Ну
Сердце его колотится, что несомненно вызвано зрелищем стиснутых кулаков брата и его яростными глазами — пугающее сочетание, которого Уильяму не приходилось видеть с самого детства. На нетвердых ногах он подходит к обеденному столу, берет бокал и пополняет его вином из почти опустевшей бутылки. А после, до капли выдув это укрепляющее средство, начинает подниматься по лестнице, одолевая ступеньки ее со все нарастающей решимостью, ибо направляется он в спальню Агнес, не в свою.
Видит Бог, хватит с него жеманных причуд и тошнотворных уверток. Он решил — ему пора зачать сына.
Поздней ночью Генри сидит перед своим камином, скармливая пламени все, что было написано им за последние десять, если не больше, лет: все мысли и мнения, которые он надеялся когда-нибудь обнародовать с кафедры своей церкви.
Сколько же он извел чернил, какую нелепую массу бумаги скопил — отдельные листы и конверты, переплетенные и сшитые бечевкой тетради, и все это аккуратно исписано его глупым, неказистым почерком, все испещрено значками его собственного тайного кода, означающими — «требуется дальнейшее исследование», или «но истинно ли это?», или «развить». Наибольшую же тоску нагоняет сейчас на него иероглиф, который встречается почти на каждом листке, относящемся к трем последним годам, — перевернутый треугольник, подразумевающий лисью мордочку: «Выяснить мнение миссис Фокс». Генри сжигает свидетельства своего тщеславия, страницу за страницей.
Киса мурлычет у его ног, она одобряет эту игру, так приятно согревающую шерстку, заставляющую ее почти светиться. Уголь — тоже вещь хорошая и горит долго, однако бумагу с ним и сравнить невозможно, жаль только, что человек не может жечь ее вечно.
В эту минуту Генри расправляется с толстым гроссбухом, отвергнутым за ненадобностью (вместе с другими такими же) его отцом в 1869 году, во время «весенней уборки» рэкхэмовских контор. «Губить хорошую бумагу у меня рука не поднимается, — вспоминает он тогдашние слова старика. — Она еще может на что-нибудь пригодиться». Тщеславие! А это еще что такое? «Возрадуйся и будь безмерно весел», написано на обложке — одно из названий, придуманных им для первого печатного сборника его проповедей. Все то же тщеславие! Страдальчески сморщившись, Генри отдирает от корешка картонные обложки и бросает их в огонь.
От камина пышет жаром и Генри, откинувшись в кресле, закрывает глаза и ждет, когда ослабнет пламя. Он устал, страшно устал, ему хочется спать. И сон осенил бы его покоем, если бы только он оставил глаза закрытыми еще на несколько мгновений. Но нет, сейчас не до сна. Ему нужно уничтожить все.
Однако возобновить свои труды Генри не успевает — кто-то стучится в парадную дверь, пугая его до того, что он чуть не слетает с кресла. «Какого дьявола?…». Он бросает взгляд на каминные часы: ровно полночь, в такое время все добрые люди лежат по кроватям, даже ретивые девы, озабоченные участью островитян Ская. И все же, стук продолжается, негромкий, но настойчивый, и завлекает Генри в неосвещенную прихожую. Уж не головорез ли какой заявился, чтобы перерезать ему горло и ограбить дом, освободив его от нескольких антикварных вещей? Ну что ж, если так, то милости просим.
Стоя в одних носках у двери,
— Позвольте же мне войти, Генри, — приветливо произносит она, как если бы в ситуации этой ничего необычного не было, не считая, конечно того, что он ведет себя не по-джентльменски, вынуждая даму ждать на холоде, когда ее впустят в дом.
Огорошенный, он отступает на шаг, и миссис Фокс, проскользнув в вестибюль, стягивает с головы капюшон. Волосы ее распущены — ни заколок, ни гребней, — и они пышнее, чем воображал когда-либо Генри.
— Вернитесь в тепло, глупый вы человек, — с ласковой укоризной произносит она и, не ожидая приглашения, направляется к гостиной. — Погода сырая, а вы не одеты.
И вправду, оглядев себя, Генри соображает вдруг, что всей одежды на нем — ночная рубашка.
— Что… что привело вас сюда? — мямлит он, вступая следом за нею под свет. — Я… я не могу поверить… я думал…
Она останавливается за его пустым креслом, кладет ладони на салфетку подголовника. Мертвенная бледность сошла с ее лица, щеки миссис Фокс больше не выглядят впалыми, губы влажны и розовы.
— Все они ошибаются, Генри, — с жаром произносит она. Голос ее полнозвучен, в нем нет и следа чахоточной сиплости. — Все они трагически заблуждаются.
Генри стоит приоткрыв рот, руки его свисают, точно парализованные, по бокам, в затылке покалывает. Киса, так и лежащая, свернувшись в клубочек, у камина, смотрит на него с томным неодобрением, словно желая сказать: «Не надо сгущать краски!».
— Небеса не пусты, но они — и не океан мглистого эфира, в котором плавают призрачные духи, — продолжает миссис Фокс и, сняв с кресла ладони, изображает легким шевелением пальцев трепет истомленных крыл. — Они реальны и осязаемы, как улицы Лондона, их наполняет жизнь и бодрый труд. Я жду не дождусь, когда вы поймете это, когда у вас откроются глаза, Генри, когда у вас откроются глаза.
Генри смаргивает, дыхание у него перехватывает от ее реальности и осязаемости, от столь знакомого очерка лица, от выражения, на нем написанного: от этого обезоруживающего взгляда, наполовину простодушного, наполовину готового оспорить все, что угодно, — взгляда, неизменно сопровождавшего самые еретические ее высказывания. Как часто она внушала Генри чувство, владеющее им и сейчас — потрясение, рождаемое веселой беспечностью, с которой она приближалась к самому краешку кощунства; страх, что мнения ее прогневят властей предержащих, но и зачарованность ее умением показать, пусть и мельком, что способно вдруг открываться в истинах самых элементарных. Генри подступает к ней, как множество раз подступал прежде, — чтобы предостеречь ее, обуздать насупленной своей правоверностью, — и ощущая одновременно бодрящее желание увидеть все в точности так, как видит она.
— И, Генри, я была права, — говорит миссис Фокс, сопровождая кивком каждый его шаг. — Обитатели Небес не ощущают ничего, кроме любви. Самой чудеснейшей… бесконечной… совершенной… Любви.
Генри опускается — почти валится — в кресло, с благоговением и замешательством глядя снизу в ее лицо. Миссис Фокс, расстегнув на горле плащ, позволяет ему упасть на пол. Нагие плечи ее светятся, точно мрамор, совершенные груди ложатся на подголовник кресла, когда она склоняется, чтобы поцеловать Генри. Ни в одном его сновидении не было у нее такого лица, как сейчас — каждый волосок бровей виден совершенно отчетливо, как и поры на ноздрях, глаза немного красны, как если б она недавно плакала, а теперь успокоилась. Нежно кладет она ладонь на его щеку и решительно сдвигает пальцы под подбородок, чтобы поднять его губы к своим.