Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— Ну, хорошо, — произносит Конфетка, пожимая руками, — возьмемся за арифметику.
В этот день Уильям Рэкхэм сам отвечает на письма. Пишет с трудом; пальцы не слушаются, но он управляется. Положив искривленный безымянный палец на средний, он следит, чтобы кончик пальца не смазывал чернила, и, держа перо почти вертикально между большим и указательным, добивается приличной плавности.
«Я прочел Ваше письмо», — пишет он и думает: а теперь, черт побери, отвечаю…
Непосредственная связь между мозгом и пером восстановлена, хоть и довольно замысловатым образом.
Плевать
«Возможно, в последнее время Вы используете низкосортных слонов? — царапает он. — Баночки, которые Вы мне показывали в Ярмуте, были достаточно прочными. Предлагаю Вам вернуться к слонам той породы.
Ваш…»
Ладно, допустим, что ненадолго «ваш». Но на свете не один торговец слоновой костью, мистер Гроувер Ханки-Панки!
Уильям ставит подпись и хмурится. Подпись выглядит нехорошо; это детская имитация его прежней подписи, хуже даже самых сонных подделок Конфетки. Ну и что? До того, как он взял в свои руки «Парфюмерное дело Рэкхэма», он подписывался не так, как потом, а росчерк пера под письмами, которые он писал в школе, имеет мало общего с подписью на свидетельстве о браке. Жизнь идет. Перемены постоянны, как сказал сам премьер-министр.
Он запечатывает письмо. Хочется сразу отправить его, поспешить на Портобелло-роуд и бросить в первый же почтовый ящик, — на случай, если Конфетка неожиданно явится в кабинет. В любом случае ему полезно пройтись по свежему воздуху. После вчерашнего тарарама он не находит себе места, ищет повод выйти из этого мрачного дома, пройтись по людной улице, упругой походкой пройтись. Так что: остаться дома или выйти?
Он тянет время, и удовлетворение от взбучки, которую он задал Панки, улетучивается, как эссенция туберозы с носового платка. Начинаются размышления о долгом и тяжком пути, проделанном с той поры, как он взялся за это парфюмерное дело.
Опять возникает образ Уильяма Рэкхэма, писателя и критика, и становится жаль человека, которого не было, человека, чье перо внушало страх и восхищение, кто кончиком сигары предавал огню скучных поклонников. У того человека были прекрасной формы пальцы, длинные золотистые волосы, сияющая красотой жена и тонкое чутье не на резкий запах жасмина, а на великое искусство и на литературу будущего. И вместо всего этого, вот он — вдовец, заика, едва способный нацарапать свою подпись под письмами к торгашам, которых презирает. Отношения, так радовавшие его когда-то — с семьей, с друзьями, с единомышленниками, изменились до неузнаваемости. Так изменились, что не спасти? Если он не восполнит эти потери, пока еще есть возможность, то отношения былой близости прокиснут до отчуждения, а то и до враждебности.
Итак, он отбрасывает гордость. Покидает дом, вызывает Чизмана для
Пятью часами позже Уильям Рэкхэм — счастливый человек. Да, впервые после смерти Агнес (впрочем, почему же не признаться, что все началось гораздо раньше), он — действительно счастливый человек. За какие-то пять часов он переправился от бездны беспросветности на берег удовлетворенности.
Ранний вечер, он слегка пьян, бредет по узкой улочке в Сохо, а со всех сторон его осаждают бродячие торговцы, уличные мальчишки и шлюхи. Их хитрые, хищные, редкозубые лица и жестикулирующие руки должны бы насторожить его, напоминая, как недавно такие же мерзавцы избили его до полусмерти на темных улицах Фрома. Но нет, он не боится, что на него нападут, он бесстрашен, потому что с ним друзья. Да, не только Бодли, но и Эшвелл тоже! На самом деле, ничто, ничто на свете так не поддерживает, как общество тех, кого знаешь с мальчишеских лет.
— Мы создаем собственное издательство, Билл, — говорит Эшвелл, с любопытством поворачивая голову в сторону бродячего торговца, который напялил на себя двенадцать шляп и еще две вращает на пальцах. Бодли дурашливо тычет ручкой трости в одну из проституток, подающих им знаки из открытых дверей. Маленький полусонный мальчишка у тележки с никому не нужными кувшинами и горшками, которые ему велено продавать, отшатывается, боясь, как бы трость не угодила в его сопливый нос.
— Не смогли найти желающих напечатать нашу очередную книгу, — объясняет Бодли.
— «Искусство, как его понимает рабочий человек»… — И решили: черт с ним, сами напечатаем.
— «Искусство, как…»? Сами напечатаете…? Но почему? — весело спрашивает сбитый с толку Уильям. — Судя по названию, это должна быть… э… менее дискуссионная книга, чем ваши прежние…
— Нe верь ты этому! — ликует Эшвелл.
— Идея блистательно проста! — объявляет Бодли. — Мы опросили широкий спектр грубого рабочего люда: трубочистов, рыбных торговцев, посудомоек, продавцов табака и спичек и тому подобных персонажей — прочитали им выдержки из «Академических заметок» Рескина….
— …Показали репродукции картин…
— …И попросили высказаться о них!
Бодли корчит рожу, изображая персонаж с интеллектом осла, который рассматривает репродукцию, держа ее в вытянутой руке:
— Как, ты сказал, вот эту-то звать? Аффердита?
— Греческая леди, сэр, — подхватывает Эшвелл, играя серьезного человека против фигляра Бодли. — Богиня.
— Греческая? Иди ты! Тогда почему она без черных усов?
Бодли уже изображает другой типаж — вдумчивого простофилю; и с сомнением скребет в затылке:
— Может, я чего не понимаю, но у этой Аффердиты титьки какие-то странные. Где у ей титьки-то, вооще, я ни у одной бабы таких титек не видел — а я их ох сколько перевидал — на моей улице!
Рэкхэм шумно хохочет — настоящим смехом, рождающимся в животе; давно он так не смеялся, с тех пор… да с тех пор, как последний раз был с друзьями!
— Но какого же черта, — спрашивает он, — ваши всегдашние издатели отказываются печатать такую книгу? Они же на ней заработают никак не меньше, чем на других!