Батюшков
Шрифт:
Что наш язык земной пред дивною природой?
С какой небрежною и легкою свободой
Она рассыпала повсюду красоту
И разновидное с единством согласила!
Но где, какая кисть ее изобразила?
Едва-едва одну ее черту
С усилием поймать удастся вдохновенью…
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Кто мог создание в словах пересоздать?
Невыразимое подвластно ль выраженью?..
Тема молчания, невозможности выразить окружающую красоту силой слова, вероятно, появилась в письме Батюшкова по личным причинам. Жуковскому он признается с горечью: «Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась, я вовсе не могу писать стихов»[491]. Это было не совсем так. Как раз к 1819 году относятся два коротких стихотворения Батюшкова, которые теперь воспринимаются как шедевры его поэтического дара. Чудом сохранившиеся (Батюшков уничтожил многое из написанного им за границей), они могут свидетельствовать о том профессиональном уровне, которого достиг в Италии русский поэт. Одно из них посвящено полузатопленным руинам древнегреческого курортного города Байя Домиция, которые Батюшков посетил весной 1819 года и о которых упомянул в цитированном выше письме Жуковскому. Главная тональность этого стихотворения та же, что и других текстов Батюшкова об Италии — «кладбище вселенной»:
Ты
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
В июле или августе Батюшков, как традиционно считается, сделал довольно точный перевод 178-й строфы 4-й песни «Паломничества Чайльд Гарольда» Байрона. 4-я песнь вышла по-английски в 1818 году и к августу 1819-го была переведена на итальянский. Вероятно, Батюшков воспользовался итальянским переводом[492]:
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов
И как молчать об них — не знаю.
Этот отрывок был напечатан в 1828 году в журнале «Северные цветы». Справедливости ради надо заметить, что редактура, проведенная арзамасскими друзьями поэта (в том числе, очевидно, и Пушкиным), оказалась довольно значительной, так что окончательное совершенство текста нельзя отнести только на счет Батюшкова[493].
В июне в Неаполь прибыл глава миссии граф Штакельберг. Густав Оттович Штакельберг (или, как называет его Батюшков, Стакельберг) был потомственным и опытным дипломатом, его отец сделал дипломатическую карьеру при Екатерине Великой. С 1818 по 1835 год Г. О. Штакельберг занимал пост чрезвычайного посланника и полномочного министра в Неаполе. Так получилось, что Батюшков на несколько месяцев оказался чуть ли не единственным сотрудником канцелярии и был привязан к месту, даже намерение его поехать на остров Искию для поправления здоровья встретило противодействие графа Штакельберга. Кроме того, властный и жесткий характер начальника привел Батюшкова в крайне раздраженное состояние. Одним словом, помимо глубоко личных переживаний Батюшкова добавились еще неблагоприятные внешние обстоятельства. На службе ему до сих пор везло. Все его начальники были людьми в высшей степени благожелательными по отношению к нему, и всех их он мог вспоминать с живой благодарностью. Штакельберг же был склонен строго исполнять свой долг и того же требовал от подчиненных. Кроме того, в Неаполе было неспокойно, и, возможно, он сам переживал не лучшие времена. В любом случае, поэт довольно скоро стал просить его об отпуске. Впоследствии историю взаимоотношений со Штакельбергом Батюшков подробно изложил в служебной записке К. В. Нессельроде: «Ряд тяжелых недомоганий, перенесенных мной во время моего продолжительного пребывания в Неаполе, вынудил меня многократно просить у моего начальника господина графа Стакельберга разрешения отправиться на воды в Германию. Но господин граф Стакельберг не пожелал дать мне такое разрешение, прежде чем, как он сказал, не будет иметь в своем распоряжении сотрудника, который возьмет на себя мои функции копииста. В то же время, поскольку состояние моего здоровья ухудшалось день ото дня, я был вынужден повторно заметить своему начальнику, что необходимость быть его единственным сотрудником при столь болезненном состоянии заставляет меня желать увольнения от службы. Граф Стакельберг тогда дал мне понять, что в существующих обстоятельствах подобная просьба будет сочтена неуместной в министерстве Его Императорского Величества, и мне пришлось предаться моей судьбе»[494].
Было ли это только недовольство начальником и страстное желание освободиться от его власти и одновременно — от полученной с таким трудом службы, странное для любого чиновника, делающего карьеру, и вполне характерное для Батюшкова? Или же действительно здоровье поэта ухудшалось не по дням, а по часам и он как за соломинку хватался за отпуск или отставку? Очевидно, нужно предположить второе.
Жалобы на болезни стали появляться в письмах Батюшкова, начиная с первых дней его пребывания в Риме: «…лихорадке было угодно остановить меня»[495]. В Неаполе продолжается то же самое, несмотря на весну и теплый климат: «Болезнь меня удерживает дома и здесь не покидает!»[496]; «Хвораю. Надеюсь, что лето избавит меня от этой простуды, а бани теплые в Искии с купаньем в морской воде… укрепят меня немного»[497]. Летом ситуация не улучшается: «…три недели сидел между четырех стен с раздутым горлом»[498]. К концу лета Батюшков отчаялся поправить здоровье, состояние которого внушает ему опять только печальные мысли: «…Здоровье мое ветшает беспрестанно: ни солнце, ни воды минеральные, ни самая строгая диэта, ничто его не может исправить: оно, кажется, для меня погибло невозвратно. И грудь моя, которая меня до сих пор очень редко мучила, совершенно отказывается. Италия мне не помогает: здесь умираю от холоду, что же со мною будет на севере? Не смею и думать о возвращении»[499]. К августу Батюшкову становится совершенно ясно, что его план не удался. Италия не стала для него идеальным местом для поправления здоровья. Впрочем, мы видели, что Италия вообще разочаровала Батюшкова практически по всем статьям. Даже итальянский язык, который он знал и страстно любил за гармоническое звучание, оказывается не совсем таким, как он ожидал: «Этот язык один из труднейших в Европе: он удивительно богат, ибо может беспрестанно обогащаться латинским. Я перестал говорить на нем с тех пор, как я в Италии, хотя учусь беспрестанно. Не говорю, потому что совестно говорить худо, а говорить худо очень легко…»[500] Однако и возвращение в Россию представляется ему невозможным: «…здесь умираю от холоду, что же со мною будет на севере?» Ощущение полнейшей бесприютности, потери ориентиров, отсутствие жизненной перспективы, а, главное, может быть, — трагическое переживание собственной слабости, физической и творческой, — таково состояние Батюшкова в Италии, начиная с первых месяцев. Добавим сюда тоску по близким и друзьям, отчасти вынужденное, отчасти выбранное им самим одиночество, резкое расхождение с прямым начальником, редкие письма с родины. Осенью 1820 года С. Щедрин, деливший с Батюшковым кров, съезжает на другую квартиру. Родителям он сообщает: «Теперь я живу один, необходимость заставила меня оставить К. Н. Батюшкова, у которого мне нет хорошей комнаты для работы, а только что для спанья, и та была столь тесна, что негде было поместить моего скарбу. <…> Квартира сия хоть и довольно велика, но расположена по-итальянски, то есть все во двор, а на лицо только две небольшие
Тем же летом Батюшков, видимо, почувствовавший временное улучшение, стал пересматривать стихотворный том «Опытов в стихах и прозе», обдумывая его переиздание. Он вычеркнул некоторые тексты, а на свободных листах вписал новые, созданные, видимо, тогда же. Это цикл из шести коротких пронумерованных стихотворений, получивших общее заглавие «Подражания древним» и как будто продолжающих тему греческой антологии. Среди них есть тексты, посвященные стойкости и самоотвержению человека (3; 5), призывающие к терпению и мужеству в преодолении треволнений бытия (6), есть даже стихи о вечно желанной и вечно недоступной любви (2), есть, конечно, и мысли о неотвратимости смерти и бренности земного счастья (1). Все эти темы решаются в спокойном духе рационального стоицизма:
Ты хочешь меду, сын? — так жала не страшись;
Венца победы? — смело к бою!
Ты перлов жаждешь? — так спустись
На дно, где крокодил зияет под водою.
Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,
Лишь смелым перлы, мед, иль гибель… иль венец.
Особняком стоит только одно стихотворение в этом цикле, которое выделяется из общего контекста нетрадиционной образностью, резкой трагической тональностью, приобретающей оттенок безысходности и отчаяния, и вместе с тем — необычайным мастерством стиха, делающим его настоящим шедевром батюшковской лирики. Это четвертый из шести фрагментов, входящих в «Подражания древним»:
Когда в страдании девица отойдет
И труп синеющий остынет, —
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет.
Бледна, как лилия в лазури васильков,
Как восковое изваянье;
Нет радости в цветах для вянущих перстов,
И суетно благоуханье.
Здесь нет ничего, что могло бы примирить со смертью, как, скажем, в первом фрагменте «Подражаний»:
Без смерти жизнь не жизнь: и что она? сосуд.
Где капля меду средь полыни…
Героиня стихотворения умирает «в страдании», ее тело автор называет страшно и просто — «синеющим трупом», подразумевая процесс естественного разложения. Единственное эстетически привлекательное сравнение умершей — с цветами, которыми близкие пытаются украсить ее тело, оказывается обманчивым. «Вянущие персты» (то есть подверженные разложению пальцы) не ощущают радости от цветов, которым тоже скоро предстоит увять. Целый комплекс ассоциаций порождается метафорой «девушка-цветок», столь характерной для батюшковской поэзии. Умершая сравнивается с белой лилией «в лазури васильков» (траурное сочетание, еще раз заставляющее читателя вспомнить о «синеющем трупе») и с «восковым изваяньем» (страшным кукольным подобием жизни). Сорванная лилия увядает моментально, точь-в-точь как подкошенная болезнью девушка. Полна отчаяния финальная строка о «суетности благоуханья» цветов, которое вскоре обернется смрадом разлагающейся плоти.
Вероятно, это страшное восьмистишие Батюшкова, написанное в уже несколько смещенной поэтике, выражает реальное авторское отношение к жизни и смерти в начале 1820-х годов. Батюшков сдался: его попытки повлиять через прекрасную поэзию на жизнь, сделать ее столь же гармоничной, как гармоничен язык его стихов, преодолеть с помощью возвышенных образов страх смерти потерпели неудачу. Эта неудача наиболее чувствительно сказалась на нем самом и его собственном восприятии мира.
«…Это как будто преддверие поэзии начала XX века…»[505] — заметил В. А. Кошелев о приведенном тексте. Нам бы, в свою очередь, хотелось отметить типологическую близость между стихотворением «Когда в страдании девица отойдет…» и заключительной сценой романа Ф. М. Достоевского «Идиот». Рогожин, убивший Настасью Филипповну, рассуждает о том, как избавиться от трупного смрада: «…Есть у матери горшки с цветами, много цветов, и прекрасный от них такой дух; думал перенести, да Пафнутьевна догадается… Купить разве, пукетами и цветами всю обложить? Да думаю, жалко будет, друг, в цветах-то!»[506] Замутненное страстями рогожинское сознание, ставшее предметом художественного изображения только через полвека, оказалось родственным и «певцу радости» Батюшкову.