Беглец из рая
Шрифт:
– Таня, Таня, что ты такое говоришь? Куда тебе мужик без этого самого? Ты же его через день погонишь...
– А что?.. Терпеть? Сколько можно? И погоню. Пусть едет на Восток евнухом... Ведь девочкой меня взял, де-воч-кой, Павел Петрович. Где вы нынче видели невинность? Только в детском саду, в русском фольклоре и музее восковых фигур. А я хранила себя, ждала рыцаря, ангела с неба, и угодила на козла... Дура, ой и дура же я набитая! Где у меня глаза были? Он же эфиоп, слуга ада! У него в голове не полушария, а срам один! – вдруг снова взвыла Татьяна, но уже сухим пронзительным голосом, похожим на поминальный плач, и хлестко пристукнула по столетне кулачонками, так что подпрыгнули кружки. – Помню, когда гуляли по Москве, все уши прожужжал: «Дети – цветы жизни. Дарите девушкам цветы».
– Таня, ты его любишь. Подожди еще немного. Получите квартиру – и все наладится.
– Какая квартира, Павел Петрович, от ветру? При живом-то хозяине. А Поликарп Иванович как огурчик, он нас еще переживет. – Татьяна понизила голос, воровски поогляделась, словно кругом были насажены уши, и добавила: – Приходил тот шакал... ну, который из администрации ада. Предупредил Катузова: если старик не помрет, то через два месяца разрывает контракт и заключает с другими... Я слышала. Я все слышала, как шептались они.
– Придумываете, Танечка. Такого не может быть... Живого в могилу? – отказывался поверить я.
– Все может быть, Павел Петрович! Все! На дворе времена трупоедов и ящеров, пожирающих детей... Мы в тупике. Жилье повисло, желающих – очередь, остаток в три тысячи баксов отдавать надо, а где взять? Уеду во Францию, пусть расхлебывает Катузов. А я устала от такой жизни.
Татьяна деловито разгладила письмо, свернула из него бумажный кораблик:
– Отдам Катузову... Скажу, поезжай с любовницей на Канары. Видеть больше тебя не могу. Хоть бы потонул ты в морской пучине...
– Ну, а дальше-то что? – непонятно о чем настаивал я, добиваясь всевразумляющего ответа, хотя понимал, что не получу его от несчастной женщины.
– А что дальше?.. А дальше будет то... Я уже написала этой стерве письмо, что мы с Катузовым поздравляем с зачатием ребенка, что перебираемся жить к ней, покупаем кровать на троих, что Катузов такой неистовый жеребец, который выдержит нас двоих. И пусть только попробует возразить. Небо с овчинку покажется.
Татьяна так выразительно посмотрела на меня, что я невольно поверил ее намерениям. Куда только делись вялость и слезливость, женщину словно бы подвялило суховеем, выпрямило, и сейчас для поединка не хватало лишь меча и броней... Она решила бороться за свое счастье.
– Вы, наверное, осуждаете меня?..
– Ну, отчего же...
– Осуждаете, по глазам вижу... По-вашему, ведь во всем бабы виноваты. – Татьяна растерянно взглянула округлившимися глазами. – Господи, так вы же правы, Павел Петрович... Только сейчас до меня дошло... Безмозглая курица... Нам с вами надо объединиться. Слышите? Мы униженные, а униженные и оскорбленные должны держаться заедино, чтобы наказать негодяев. Растленное время! Доколь можно терпеть?!
Что-то болезненное мелькнуло в разбежистых глазах Кутюрье, тугие ресницы всполошливо затрепетали. Женщина тревожно заоглядывалась, сыскивая затаившуюся беду, готовую укусить ее за пяты, и не могла разглядеть в пыльных холостяцких углах, забитых книгами.
– Ну, а дальше-то что? – снова спросил я, будто настаивал на немедленном ответе. – Надо ведь что-то решать.
Поликушка не выходил у меня из головы, но Татьяна думала о.своем, горестно наболевшем, и мое недоумение, моя тревога не могли достучаться до ее сердца... Вольная женщина сидела в холостяцкой квартире, и можно было так скоро исполнить месть шатуну Катузову. Я даже почуял запах измены и блуда... Все-таки я был человеком со стороны, всего лишь свободным мужиком, с которым можно было затеять необязательную любовную игру. Измену надо срочно покрыть изменою, тогда легче выгнать из груди черную немочь. Иначе можно заболеть сухоткой. А до Поликушки женская душа еще не добралась, бедный старик оставался призраком, едва выступившим из утреннего тумана, и что о нем думать?.. Когда-то еще проступят его очертания: к тому времени иль шах помрет, или ишак сдохнет.
Татьяна вздохнула, вздернула тонким плечом, обтянутым черной кофтенкой, и заискивающе предложила:
– Может, винца, Павел Петрович? Я принесу. Настоящее крымское каберне по пятьсот рубликов за бутылку.
В неожиданных словах прозвучал явный намек, будто бы я готов был броситься на подвиг сломя голову. Иль мне лишь показалось?.. Нет-нет, подобного объединения мне не надо... Боже, сколько соблазнов кругом, и как их перемочь? Вот мы всячески поносим развращающее время, костим пособников дьявола и его слуг, но сами-то внутренне давно готовы служить им по-собачьи. Проклятая человечья порода диктует нам.
– Какое винцо, Таня... До винца ли мне. Из рая да в ад... Легко ли? Вот погоди, миленькая, разберусь с делами, тогда мы наклюкаемся, обещаю тебе. А пока попрошу: не показывай письмо Катузову. Погоди, слышь? Что-нибудь образуется само собою.
Татьяна невидяще, брезгливо посмотрела сквозь меня, как женщина, которой отказали в последней надежде, вскочила и скоро пошла из квартиры; посконная серая юбка до пят, струясь, завивалась вокруг ног, сквозь тонкую черную кофтенку без ворота проступали острые крылышки. Я видел, что женщина потяжелела грудью, и теперь приходилось невольно заламывать плечи назад, чтобы не сутулиться и сохранить осанку. Татьяна по обыкновению носила просторную одежду, словно обматывалась в портища, сшивая их прямо на себе на свежую нитку, но упругое нервное тело не пропадало в вольных складках, при походке то и дело вызывающе напоминая о себе... Господи, невольно вздохнул я, провожая гостью взглядом: такая красивая, блестящая женщина и досталась пустому, упрямому вахлаку...
И тут же забыл Татьяну, словно бы она наснилась мне. Правда, в душе еще ворошилось недолгое сожаление, словно нечаянно потерял дорогую, но пустячную вещичку, которую совсем недавно приобрел на торге по случаю, потому что предчувствие близкой беды было куда полнее и тревожнее мимолетного грустного чувства, сочиненного праздным умом и одиноким сердцем. Мало ли чего напридумает себе стареющий одинокий мужик, которому страсть как хочется прислона и угретого гнездовья.
...Собственно говоря, ведь это я выстраивал новую антисистему сбоев, в эпицентре которой оказались бедный Поликушка и молодые Катузовы. Дочь у старика, конечно, порядочная стерва, но своим стервозным подозрительным умом она угадывает куда глубже, чем наивный преклонный отец, которому постоянно отказывает житейский накопленный опыт. Старику грозит насильственная смерть, и это я насулил ее... Это я, впрягшись в колесницу, помогал втащить на властную гору самодовольного истукана, в сущности пустого, но гулкого утробою, как сельдяная бочка; это я бил в ее бока тщедушными кулачонками, создавая ощущение значительности; это я обманывал народ, вылепливая из жестокосердного бонзы сердобольного отца народов, который втайне всегда любил лишь Хозяина, а боготворил дочь Израилеву, дав ей однажды обет служения. Древний Поликушка угодил под колеса царской колесницы, и она безжалостно раздавит его хрупкие мосолики, изотрет в муку и развеет по ветру даже сами воспоминания об усердном работнике... Я помог наплодить слуг адовых и наслал их во все концы России, как саранчу, чтобы они пожрали, испекли не только удрученный, растерянный народ, но и переварили жадными неутомимыми железками, пропустили сквозь ненасытное брюхо саму мать-сыру землю. И оттого, что я в горделивой спеси, желая остаться чистым, отстранился от Самодура, скоренько сбежал из придверных слуг, расплевался с дворнею и челядью, увы, моя вина не только не уменьшалась, но, напротив, неожиданно обретала с годами самые реальные очертания. Расплывчатая, неосязаемая философия бездельных слов отныне наполняется плотью, как жестяная форма распухающим хлебенным тестом. Я становлюсь послушным невольником своих мыслительных конструкций, человеком, который неотвратимо несет горя...