Беглец из рая
Шрифт:
А Марфинька, наверное, и на расстоянии чуяла мою тоску и потому каждый день названивала по всяким пустякам, чтобы подогреть меня, играла голосом, просила прощения, умоляла, заверяла, что будет верной женою, что она лишь временно впала в бред, угодила под чей-то злой прикос, под колдовские чары и наговоры, но вот наконец-то очнулась от наваждения, выздоровела и просит милости. О!.. Эта ученая гуманитарная барышня, прошедшая московскую школу выживания, умела ловко играть на нервах, как на гитаре, жгуче пощипывать их, потеребливать, напрягать до того предела, когда струны готовы лопнуть... Она так стремилась вписаться в новое общество, что незаметно потеряла себя, прежнюю, и позабыла. Она не поняла, что к власти пришли алчные, небывалые прежде герметические люди, которые не только присвоили наше настоящее и будущее, но и отобрали наши воспоминания, посчитав их за пустой каприз переживших свое время отработанных людей...
С каждым таким разговором отодвигать Марфиньку от себя становилось все легче, и прошлое незаметно превращалось в хворь, которую удалось перемочь, а нынешний покой уже казался бесценным благом.... Уф! Пронесло! – облегченно вздыхал я, смеясь над недавними безумствами. Хорошо еще, что так легко отделался и без особых потрат; ну побесился, помучился, не без этого, но зато теперь есть что вспомнить. Словно сухую ветвь отсек... Это в молодости такой развод показался бы безумством, когда жизнь рушилась на глазах и виделась бессмысленной, а здесь будто бы никаких душевных судорог, никакой катастрофы, словно в монашество отошел, отринув от себя внешний мир за монастырские стены... Но смех-то мой был неискренний, ироничный, сквозь близкие слезы, ибо внутри-то осклизло все, там сырость скопилась, как в старом заплесневелом погребе. И тут с грустью понял я, что омоховел, зарос сквернами, разучился страдать, убежавши от людей, окостенел нутром, будто креневое сухостойное дерево над обрывом, чуя неизбежный земной край, и теперь не дождаться мне того истинного сердечного ликования, которое настигает человека лишь в ранних летах, когда постоянно ждешь доброй вести и небесного подарка... Может, Марфинька и была тем последним Божьим гостинчиком, которым я из суетной гордости своей и непоклончивости пренебрег.
– Мы все хотим рая на земле, а нам предлагают его на небесах, – сказала Татьяна Катузова-Кутюрье, неожиданно появившись в моей квартире в конце апреля. И, внимательно посмотрев на меня, тоняво протягивая голосом, сникая, обмирая на высоких верхах, добавила участливо: – Мы все уже стоим во вратах ада, чувствуем его дыхание, но уверяем себя, что ада нет...
– Потому что уже прижились к аду и хотим урвать кусочек счастья на земле, даже в таких скотских условиях, не уповая на вечное небесное блаженство...
Я давно, со смерти Марьюшки, не видел соседку и потому несколько растерялся, задержал Татьяну в прихожей и невольно перекрыл ей дорогу. Таня, вытягивая любопытно шею, как гусыня, прилежно оглядывала квартиру, надеясь найти в ней свой интерес, и видно было, как с каждой минутою возбуждение угасало на ее лице. Я сразу догадался, кого гостья желала бы видеть...
– Проходите, Таня. Надеюсь, у меня-то еще не ад?..
– Ну что вы, Павел Петрович, – со всхлипом засмеялась гостья, и упругие ресницы затрепетали, будто попала в глаза слезинка. – Вы скажете так скажете... У вас елеем пахнет, ладаном.
Я смутился, понял слова гостьи как насмешку, невольно перевел ее слова наоборот: «У вас блудом, скверною пахнет...» Уступил дорогу, провел гостью на кухню.
– Вы один? – с недоверием спросила Татьяна.
– А с кем же мне быть?
Гостья неуверенно пожала плечами, серые разбежистые глаза оставались печальны. Я невольно заметил, что Татьяна сильно изменилась за зиму, она как бы посуровела, обстрогалась лицом. Крупнее стали скулы, вылупились матовые, приопаленные вешним солнцем щеки, на лбу просеклись морщины, и в обочьях легли коричневые тени. Какая-то гнетея, нужда иль долгая забота оставили на всем виде несмываемый отпечаток грусти, который уже нельзя зашпаклевать никакими снадобьями. Прежде густые, с вихрами на затылке волосы были обрезаны под «нулевку», и головка сразу стала крохотной, подростковой, словно бы Таню Кутюрье только что выпустили из заразной палаты...
– Что с вами, Таня? Где ваши чудесные волосы? Вы болели?.. – посочувствовал я, указывая на голову.
– А кто теперь не болеет, Павел Петрович? – Таня комкала в ладони какую-то бумагу, словно держала в горсти вещую птицу. – Вы же сами говорите, что мы живем в аду. И значит – больные. В аду здоровых нет, как вы понимаете. А больные – все одинокие. – Женщина пошерстила на выпуклой макушке щетину, отливающую черненым серебром, кисло улыбнулась. – Нет, я-то здоровая, меня орясиной не завалить... Так нынче модно... Мы, бабы, дуры; бабы – стайные существа, в одиночку летать не могут... Куда одна, туда и другая... Все эти притирки, примочки, мази, лосьоны нам они нужны? Да пропади они пропадом, век бы не знала, деньгам один перевод. Все для вас, мужиков, стараемся, чтобы завлечь, затянуть в свою постель на собачьи пляски... И белье итальянское, и французские духи, и всякие шиншиллы – все для вас, а вы нос воротите. Нам бы закрыться наглухо, чтобы от шеи до пят – футляр, броня...
– Что вы, Танечка... Кто вам такое наболтал? Да нет у меня никакой жены. Еще не выросла.
– Но была же? Катузов, увидев, голову потерял... Какая, говорит, грудка.
– Была, да сплыла...
Мне вдруг польстило, что Марфиньку так высоко оценили, а я ее вытолкнул за порог в чужие руки.
– Не переживайте, Павел Петрович, – сказала Татьяна, нервно теребя в горсти бумагу. – Может, и зря вам говорю... Но Бог вас пасет. У вас вон и венчик серебряный над головою...
– Да не переживаю я. С чего вы взяли? И не венчик над головою, а стариковская лысина, едва принакрытая последним цыплячьим пухом. – Татьяна без нужды заманивала в туманную интрижку, и я невольно смутился, опустил взгляд в стол. Видимо, у меня такой дурацкий, шутовской вид, что каждой женщине хочется взять надо мною верх и поиграть в бирюльки. Глаза у гостьи вдруг заблестели, заискрились, крохотная обещающая улыбка зависла в петельках губ, и я, Павел Хромушин, снова почувствовал себя как пегая гончая на заячьей тропе...
– Но этот пух отчего-то пощупать хочется. Волосы у вас, как у ребенка... – Татьяна протянула руку с намерением погладить меня по голове, и я в испуге невольно отшатнулся, покраснел...
– Для вас мужики – это баловные дети, которых вам хочется как плюшевых игрушек. Поласкал – и швырь в угол на забвение.
– Зря вы так на женщин, Павел Петрович... Вас, наверное, крепко обидели?
– Ну, а то? С неделю, Танечка, жил, как в раю. Бога молил каждый день: Господи, всемогущий, продли мне такое счастие на долгие годы. Значит, был рай-то на земле, был, пока люди не научились убивать друг друга из прихоти.
– Хорошо, что вы не успели привыкнуть... Я вашу женщину случайно знаю. Она в кругах бомонда известна как дорогая жрица любви. Очень дорогая... К ней большая очередь...
– Да ладно врать-то, – сердито отмахнулся я, но умом сразу поверил словам Кутюрье.
– А зачем мне врать? Какую прибыль имею с того? Ну не знаю, не знаю... Давайте не будем об этом...
Я догадывался, из каких темных омутов вынырнула в мою постелю обавница-прелестница, что не Богом послана ко мне в утешение, но дьяволом в грешную усладу истомившейся плоти; и чем беспутнее была бы та женщина, тем желаннее. И прогнал-то прочь Марфиньку не потому, что она распутна была и изгажена своим прошлым от макушки до пят, но захотела похотница разделить мое ложе с грязными жеребцами, подло изменяя мне...
Но и я какой, однако, испорченный человек и Марфиньки ничем не лучше, а может, и куда подлее... Ой, блудня! Ведь обо всем догадываюсь, но, однако, ломлюсь в запретные двери, как опоенный. Но, несмотря на внутреннюю остылость, слышать скверное известие от соседки было больно, словно Кутюрье влезла в мою тайную жизнь и теперь по всей Москве понесет дурную весть... Шила бы лапсердаки для летающих ангелов, покрывала бы плечи развратных кукол и не лезла бы в чужой огород, ведь никто с жалостью, не звал... Ага, смеху-то сколько будет... Полагали знакомцы, что у Хромушина святой лик, шли за сокровенным словом, а на поверку оказалась подлейшая блудная харя, испятнанная проказой.