Беглец из рая
Шрифт:
– Как это убили? – недоуменно переспросил я.
– Как нынче убивают... Изрезали ножами в постели и все прочее.
– И когда похороны? – тускло спросил я, как-то не настраиваясь сердцем на дурную весть, принимая ее за грубую шутку.
– Уже похоронили... сегодня, – резонируя, отозвалось издалека, из гулкого тоннеля, словно Фарафонов лично сопровождал душу Марфиньки в сияющие дали, и разговор неожиданно оборвался. Я нетерпеливо, горячась, поиграл клавишей, но телефон не подгуживал, помертвев, будто ему обрезали все сосудцы и слили кровь.
...Признайся, ведь тешил себя надеждою до нынешнего страшного известия, что вот распахнется дверь – и на пороге Марфинька; на щеках вешние зори пылают, волосы отливают подсолнухом, и карие глаза будто свежий, в искрах солнца, тягучий
Я с испугом вглядываюсь в мелкую глубину прихожей и боюсь ее: сумеречная, загроможденная ненужным барахлом, завешанная шабалами, она кажется мне глубоким омутом, в котором лежит на дне мое счастье...
«... Ну, что бы тебе простить грешную, отринуть, прошлое, чуток погодить, а там бы все сладилось, – горько укоряет меня мой внутренний Хозяин. – Обидное бы потухло, радостное бы разыгралось пламенем». – «Ну почему забыть... отчего забыть?.. Ну не могу я забыть измены. Как я такую грязную поведу под венец? Ее же не отмыть... Чтобы всю жизнь доживать в укоризнах?» – «А любил бы, так все бы стерлось за свадьбою. Все в мире забытно, а счастие измывает и самый жгучий деготь. Значит, и не любил. Одна лишь потешка, чтобы излиться. Использовал и выкинул за ненадобностью, как тряпку. Натешился и выставил за дверь. Разве не так?» – «Ну не мог я простить. Не мог! Да и зачем? Не кобель я и не содомит». – «Ну тогда живи один, скоркай стылыми копытами в могильных простынях, скули заброшенным псишкой, вспоминай райские денечки и жуй, искривясь, сиротские дни, будто осеннюю свекольную ботву». – «Лучше жить бобылем, чем в блуде. Лучше быть веткою живой березы, чем засохшим цветком в чужом могильном венке... Где-то набрякнет в скотиньем гульбище, а я после отмывай, как грязную посуду? Тьфу...» – «Так, может, ты и убил ее в забытье? Не мог простить – и убил». – «Да ты что, Господи?» – «Да-да, случается, Павел Петрович, и не такое... В больном угаре. Иль в сумасшествии. Поехала крыша. Не дождался Марфы, надсадился сердцем, схватил на кухне нож, сунул в сумку и поехал в ночь. И убил. Вон и сумка твоя в прихожей. Открой, там нож и сорочка в кровище. Зачем ты прихватил рубаху Марфиньки?.. Это же улика... Все знают о вашей связи... Придут из милиции с обыском и...»
Ведь знал, что в голове лишь мысленный бред, но отчего-то зачарованно поплелся в прихожую, пошел, несколько крадучись, испуганно озираясь, чувствуя руку невидимого поводыря. Расстегнул сумку, заглянул внутрь, даже пошарил рукою, верно зная, что там пусто, что играет мною больная блажь... Но если повлекся в прихожую, если был захвачен весь неожиданной жуткой картиною, нарисованной в уме, значит, и убить мог при иных обстоятельствах, когда раскалился бы натурою, внезапно взбесился бы, а Марфинька и окажись подле? Значит, лишил бы жизни лишь за то, что не смог стать хозяином...
Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец... Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».
Неужели заболел я душою иль в голове перебои и замыкания?
Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маета будоражит сердце и не дает спокоя.
Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.
...Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо, самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».
Марфинька не то чтобы стушевалась в моей памяти, поблекла иль недосягаемо затаилась. Хотя я уже уверился, что она погибла, что навеки засыпана землицей, и сейчас ночной ветер шуршит бумажными цветами, а по примятому суглинку холмушки спешат по своим ночным делам таинственные кладбищенские существа. Но она, вроде бы отлетевшая в эфир, была и возле, совсем рядом, всего лишь на расстоянии руки, оставалась живою
Я решительно рухнул на диван, чтобы освободиться от наваждения, закрыл лицо подушкою, сдавил веки. Спать-спать-спать... Вдруг все помрачилось во мне, осклизло, и наволока сразу намокрела от слез. Нет, я не плакал, да и не было во мне такого необоримого горя, чтобы я разрыдался по покоенке, как девица. Но сголовьице-то странно намокло, будто на лицо плеснули из ковшика морским рассолом... Тут и Марфинька опустилась возле, прохладные пальцы пропустала под подушку, нашарила мои губы, де, не тревожься, милый, я возле... Я испуганно отпрянул, тараща глаза. Звякнула форточка, круто загнуло штору, серебристый мерцающий ручеек, причудливо ослеживаясь на полу меж шкафов, протек в прихожую и потух, испарился. Я напряженно застыл, прислушиваясь: никто не шел ко мне.
Но ведь мой страх, мое смятение должны были как-то отозваться вовне, в каком-то закоулке Москвы, где сейчас над крохотными уликами корпит дознаватель, и вызвать в нем недоверие к психологу Хромушину, бывшему сожителю. Но и оставаться в подобном неведении я, оказывается, не мог. Ищут – не ищут? Или я сам попусту нагромоздил на себя нелепиц? Я как психолог теоретически, наверное, точно оцениваю чувства убийцы, и, конечно, совсем другое состояние переживает человек, с умыслом или по страсти совершивший подобное преступление, которому при желании можно найти множество причин...
Я включил свет, стал лихорадочно искать телефон Фарафонова. Но у себя ли он, мировой человек? И вообще, где может заякориться бродячий бескорневой триффид, как попало высевающий свои семена? Я мысленно представил его огромную пустынную квартиру, зачехленные диваны и кресла, бронзу и посеребренные паникадила, укутанные в порыжелые от тления газеты, Айвазовского и Шишкина в тяжелых лепных багетах и безрукую мраморную деву на столике в углу, так напоминающую Марфиньку, тоскливо озирающую свои истерзанные предплечья, мощные тугие лядвии, в перевязочках живот, готовый обильно плодить. Но как баюкать убогонькой давножданное дитя? Как приклонить к сосцам, истекающим скисающим от горя молоком? Зачем жить калеке, если не может она спеленать ребенка? Есть присловие: «Руки оторву (отобью), чтобы неповадно было». Вот какое наказание придумали бессердечные люди...
А Фарафонов-то неожиданно оказался у себя. Он сразу схватил трубку, будто дежурил у телефона, и голос был не горевой, но возбужденный, будто Юрию Константиновичу только что вернули долг, на который он уже махнул рукой.
– А я только что с поминок... К тебе хотел, да... – Фарафонов споткнулся, прислушался, с каким чувством отзовутся, не подадут ли надежд. Я же оглушенно молчал. – Старичок, какую девку профукал. Прости, прости. Ну жалко же, жалко... Жил бы, как у Христа. Все проблемы с плеч, да. А родня-то... С золота едят, в золоте ходят. Сестра – красавица, я на нее глаз уронил. Вот, старичок... – Фарафонов шепелявил, как бы засыпая на ходу, снижая голос, потом схватывал воздуху и, наверное, удивленно оглядывался вокруг себя, видя лишь зачехленную белыми холстинами пустынную гостиную, длинный полированный стол, забывший гостей, грузные люстры, похожие на церковные паникадила, старинную лепнину потолка, отражающуюся в дубовых паркетах. Все вроде бы было его, наследственное, уконопаченное, но и чужое, не приставало к его телу, не встраивалось в гнездо, где бы уютно жилось и сладко просыпалось. Это был дом отца, сталинского генерала Фарафонова, а новые русские устраивают быт совсем по-другому. В нынешних богатых домах пахнет драгметаллами и «зеленью», но не пылью, старостью и жареной трескою...