Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Со временем суждения по поводу Марченковых мыслей Михаил Игнатьевич высказывал все категоричнее и бескомпромисснее. Наверное, это вытекало из того, что все последние годы Визир провел в безустанной работе, но и из того, что утвердился крепко в жизни. Он теперь тоже доктор наук, заведующий лабораторией в своем институте, — человек авторитетный, к чьему мнению внимательно прислушиваются коллеги.
Сейчас этот авторитетный человек начал игру лишь с двумя слонами и конем, позорно проигрывал восьмилетнему противнику, раскраснелся, взъерошил волосы и наконец поднял обе руки:
— Сдаюсь на милость победителя!
Маринке этого показалось мало, и она закричала:
— На колени. Чтобы не хвастался, чтобы знал, как похваляться.
— Ах ты ж беда! Такие теперь беспощадные победители. — И бросился на Маринку.
Они яростно боролись, щекотали друг друга. Маринка визжала так, что из кухни прибежала испуганная Ирина Михайловна. Михаил расшалился, как мальчишка. Он умел отдаваться игре без остатка, растворяться настроением в настроении; несмотря на полных пятьдесят лет, в его натуре было что-то беззаботное, мальчишечье. Да и не только в натуре. Он даже фигурой походил на мальчишку — легкий, как майский жук, тонкий, юркий… Мальчишка с лицом взрослого умного человека — хитрыми голубыми глазами, морщинами в межбровье,
— Сейчас, Маринка, мы добьем этого хвастуна и пижона до конца, — расставил на доске фигуры Дмитрий Иванович.
Они играли невнимательно, потому что одновременно смотрели матч, подходивший к концу при нулевом счете. У футболистов киевского «Динамо» игра сегодня не клеилась, нападающие «Арарата» все время крутились с мячом возле их штрафной площадки, раз за разом били по воротам.
— Назревает гол, — уже в который раз говорил футбольный комментатор.
— Типун тебе на язык, — бросил Михаил, одним глазом косясь на футбольное поле, а другим — на шахматное.
Они проиграли почти одновременно — киевское «Динамо» и Михаил. Визир перемешал фигуры, потом сгреб их и снова стал лихорадочно расставлять. Тут вошла Ирина Михайловна — пора было укладывать Маринку спать, — они взяли шахматы и перешли в кабинет.
Но больше не играли.
— Что у вас случилось? — удобно подогнув под себя левую ногу, умащиваясь на кушетке, спросил Михаил. — Почему Ирина надутая? Застала тебя в гречке? [6]
— Как ты догадался? — удивился Дмитрий Иванович. — Почти.
6
«Скакать в гречку» — согрешить, изменить (укр. идиома).
И рассказал Визиру о сегодняшнем дне, о Светлане, о подозрениях жены. Они давно открывались друг другу во всем — в добром и злом, хорошем и дурном; в дурном, может, не совсем до конца — в прежних неудачах, в знакомствах с женщинами или даже в помыслах о них Михаил, как чувствовал Дмитрий Иванович, мог бы раскрыться до дна, но здесь он натыкался на сопротивление Марченко. О, они понимали: если бы обошли в разговорах женщин, не смогли включить эту приятную тему в свое общение — обокрали бы себя наполовину. Отсюда почти нескончаемая цепь шуток, двусмысленных намеков, любопытнейших воспоминаний. Преимущественно Михаила. Он и сейчас не пропускал ни одной женщины, чтобы не поухаживать. Он льстил им безмерно и остроумно, красиво, он знал, что на такое женщины никогда не сердятся. Эта лесть уже стала у него привычкой, срывалась с языка даже и тогда, когда он был далек от каких-либо намерений. Женщин в его жизни было много, он легко сходился с ними, легко и расходился, не оставляя даже рубчика ни в их сердцах, ни в своем. Дмитрий Иванович же стеснялся признаться, что почти не имел всего этого, что только дважды в жизни сходился с женщинами, и поэтому привирал, выдумывал, дорисовывал то, что только начиналось и обрывалось. Нет, у него тоже бурлила в жилах кровь и всполошенно екало от случайно пойманного в трамвае взгляда красивой женщины сердце. Он долго, очень долго чего-то ждал — какой-то встречи, какого-то безумства, ждал и боялся. Но так и не дождался. А просто, как теперь говорят, «из спортивного интереса» броситься на ту дорожку не мог. И не только потому, чтобы не нарушить супружеской верности: он знал, что Ирина может ему изменить (один раз поймал ее на пути к измене), а может, и изменила когда-нибудь, — его сдерживало и остерегало иное. Он боялся за свою репутацию — тех разговоров за спиной, «проработок» на собраниях, — боялся скандалов дома, боялся себя самого… Из тех двух связей, в которые, можно сказать, его втянули в молодости капризы судьбы, втянули и сам не знает как, он убедился, что это ему обходится не просто, что с женщинами он не может легко разлучаться, не то ему жаль их, не то он сам себе кажется подленьким, — казнился, нервничал, мучился. И тогда начинал думать, а стоят ли те капли наслаждения, тоже в большинстве своем присоленные мукой, этого раскаяния, самоанализа, жгучих самоупреков. Да и к тому же убедился, что таких, как он, женщины не очень любят. Таких, которые только и знают, что занимаются самоанализом. Он мучился сам, и его муки, самоистязания помимо его воли передавались другой стороне, пробуждали совесть там, где она давно заснула, и соответственно вызывали досаду, даже злость. В глазах женщин легкомысленных такие мужчины вообще ничего не стоят. Он помнит, как его рассмешили и немного опечалили переданные ему слова, сказанные одной его дальней знакомой своей приятельнице, когда та задумала пригласить его в гости: «Фи, тот порядочный… Зачем он». Теперь он, конечно, не мог чего-то ждать, на что-то надеяться. Он понимал, что теряет былую неугомонность, остроту чувств, теряет радость бытия вообще. Людская суетность тревожила его все меньше и меньше. Желания рождались уже более слабыми, а основное — он знал, что будет впереди. Знал хорошо. Конечно, не в деталях, да и что изменится, если изменятся детали. Да, когда-то его жизнь была долгим ожиданием — чего-то большого, и прежде всего — любви. Теперь же она — размеренность, однообразие, равнодушие. Он все больше и больше убеждался, что настоящая жизнь и есть ожидание. Желание выпить стакан чистой воды сильнее, чем само утоление жажды. Он вспоминал и удивлялся: когда-то он был никем и чувствовал полноту жизни, а сейчас — член-корреспондент, известный ученый, знающий о мире столько, сколько не знают несколько десятков юношей, вместе взятых, а ощущает пустоту, почти ненужность себя. Эти слова — академик, член-корр — очаровывали других; на свете вообще есть люди, очарованные словами, слова для них как бы зов оркестра, — для него же высокая ступенька, на которую он встал, — это нескончаемые мысли, радикулит, головные боли, постоянная неудовлетворенность. Иногда он думал еще беспощаднее — ну, случись: я всемирно известный, почетный член зарубежных академий — почести, слава — ну и что? Разве счастливы те всемирно известные? Нескольких он знал лично. Некоторым даже на тех ступеньках было колко — одному не хватало самой высокой премии, другому казалось, что его менее талантливый коллега сидит ступенькой выше и почестей ему выпало больше. Пожалуй, он и сам был чуточку таким. Счастье — это совсем не то, это — искры по телу, ощущение легкости, беспредельности, это беспричинно веселое настроение, радость, это ожидание, страстное ожидание чего-то, и прежде всего близкой долгожданной любви.
Конечно, его мысль шла в таком направлении не всегда, а только в минуты самосозерцания, оглядки назад. Ибо разве же он не жил надеждами — найти, открыть; разве он не находил радости в работе — в энергии своих помощников, искренней преданности ему, а значит, и делу аспирантов и молодых научных сотрудников и, наконец, всей лаборатории? Не находил утешения и радости в своих детях? В книгах, музыке?
Да, это тоже было счастье. Правда, несколько иное — тихое, спокойное.
В том же, о чем только что рассказывал Михаилу, по логике должна лежать хоть частица, хоть искра того марева, которое по-настоящему согревает человеческое сердце, которого столько ждал и уже разуверился дождаться. Может, это был уже и не тлеющий уголек, а светлячок или даже обломок трухлявого пня, что обманно светится в ночной темноте. Этого до конца отгадать он не мог. Однако ж грело оно его хоть немного несколько лет назад!..
— Глупый ты, Дмитрий, как километровый столб! — нагнувшись к нему, заговорщически шептал Михаил. — Ну и что из того, что вместе работаете? Ну и что, что из одной лаборатории? Если она сама липнет…
Марченко все сводил к общей работе в лаборатории, некоторой, пожалуй, неловкости от этого.
— Просто смешно. Ты ведешь себя как вахлак, — продолжал Михаил. — Она еще подумает, что ты боишься.
«Я все же поеду, — почти не слушая его, думал Дмитрий Иванович. — Но только в том случае, если она будет с мужем. Любопытно, догадывается ли о чем-нибудь Степан Степанович? Да и в самом деле, что это я так все усложняю? Ничего в этом нет. Прогуляюсь, отдохну. Когда еще вырвусь…»
Он немного завидовал Михаилу. Той легкости, беззаботности, с которыми тот еще и до сих пор ходил по таинственным, скрытым от людского глаза тропкам. Дмитрий Иванович уже убедился, что, как бы ему этого ни хотелось, не сможет он ходить так, потому что строй его души совсем иной. Однако он не хотел, чтобы Михаил знал об этом. И потому начал в слегка легкомысленном тоне рассказывать, как однажды ездил со Светланой за город, как испортилась машина и они ночевали вдвоем в лесу, как натолкнулся на них лесник, и они испугали его светом фар. Все это он вычитал в каком-то польском романе, но рассказывал так увлекательно, с такими подробностями, что порой даже самому казалось: это и в самом деле было с ним.
Глава четвертая
Старая, еще первого выпуска, «Волга» с потускневшим оленем на капоте, с бамперами-клыками, уже несколько раз перекрашенная, шла по Черниговскому шоссе. Ее обгоняли «Жигули», и «Москвичи», и новые «Волги». Дмитрий Иванович вспомнил, как давно, лет, пожалуй, пятнадцать назад, Хоролы тоже вывозили его «на природу», тогда их «Волга» первенствовала на трассе, обгоняла все другие машины. Так оно, пожалуй, и ведется в жизни — философия примитивная, но справедливая. Он сидел на переднем сиденье, смотрел на луга, закипавшие первой зеленью, на кусты, которые словно бы срывались с мест и бросались наперерез, а потом сразу, будто обескураженные чем-то, останавливались, отставали. Сзади него дремал в углу Степан Степанович, длиннолицый мужчина с маленькими, загнанными вглубь глазами. Дмитрий Иванович несколько раз пытался его разговорить, но тщетно, разговор угасал на второй же фразе. Да и вообще Степан Степанович был неразговорчив, рассказывал только о том, — и то если его удавалось расшевелить, — как и где жил: сытно или не сытно, хорошо или не хорошо. Вся его жизнь замыкалась в тех воспоминаниях. Раньше он имел какое-то отношение к искусству, работал в филармонии; кем — Марченко не знал, кажется администратором, — а потом перешел в сеть кинопроката и теперь директорствовал в каком-то кинотеатре на Куреневке. Как он жил сейчас — хорошо или не хорошо, — не высказывал. Наверное, хорошо: жена — кандидат наук, он получал хоть и меньше ее, но тоже не куцую зарплату, а это «хорошо» имело в его представлении только одно определение: импортная мебель, французские костюмы, армянский коньяк. А может, и не совсем «хорошо» — «Волга» старая, а на новую, как он сказал, пока что надежды нет. Машину вела Светлана Кузьминична. Руль держала уверенно, дистанции придерживалась четко. Специалисты говорят: водители-женщины лучше водителей-мужчин. К тому же Светлана Кузьминична удивительно спокойна, уравновешенна. Даже несколько медлительна, ленива в движениях. А может, чуть вялая. У нее мягкие, округлые черты лица, расслабленная походка, неторопливая речь. Она броско, но не совсем со вкусом одевается, любит все яркое, хотя оно и не идет к ее мягкости, к светло-каштановым, уже знавшим химию волосам, носит массивное золото и неуместные, похожие на сомбреро шляпы. Сотрудники называют ее шахиней. Но при всем этом она трудолюбива, умеет работать сама и требовать от других. Ее рабочее место, ее колбы так и сияют чистотой, она не будет ждать, пока придет на работу заболевшая уборщица, а возьмет тряпку и сама вымоет полы, не раз можно было увидеть, как она идет из соседнего корпуса через дорогу в широкой пестрой юбке, причудливой шляпке с приколотой сбоку розой, в ультрамодных туфлях и с ультрамодной сумочкой в одной руке, а в другой несет ведро, из которого выглядывают веник и совок для мусора.
А еще в ней есть какая-то твердость, затаенность, которые никогда не прорывались наружу и о которых, впрочем, все догадываются и которых боятся.
Дмитрий Иванович смотрел на ласточек, сидящих на проводах, на встречные машины — наслаждался ездой. Он не любил ездить часто — вот так, раз в полтора-два месяца, — это приятно, а ежедневно, даже еженедельно — о таком и думать не хотелось, и сам не покупал машину, видимо, поэтому же. Он на всю жизнь наездился в войну. Его взяли на нее шофером, и всю войну — от сорок первого до сорок пятого — он прокрутил баранку. Призвали рядовым, демобилизовался старшим лейтенантом, командиром автороты. Дороги, дороги и дороги, не похожие одна на другую и однообразные до отупения, война кружила его по ним, как речка перышко по волнам. Дороги, усталость и мучительное, почти неодолимое желание выспаться оставались в его памяти с войны. Помнилось, как порой, особенно под утро, это желание сна становилось почти непреодолимым, казалось — только бы упасть, провалиться в сладостную тьму. Второе ощущение, не оставлявшее его долго после войны, — ощущение пропасти. Фары затемнены жестяными кругами, в которых прорезаны узенькие щелочки, закрашенные синей краской; ночью ездили почти вслепую и не раз попадали в кюветы и рвы. Помнит, как, будучи уже студентом, задремав в аудитории, просыпался от внутреннего толчка и лихорадочно нажимал на педаль — поперечину парты. Он много раз попадал под бомбежку, дважды горел — один раз в кабине машины, другой — заваленным мешочками с порохом из развороченного бомбой кузова — и сейчас знал, что те дороги закалили его, влили в него твердость и силу, на них он до конца осознал, что такое Родина и вера в человека. Он также знал, и это чувство было искренним и сильным, что, если бы ему снова пришлось встать против врага, он бы не пошатнулся. Тогда, в войну, его патриотизм был, как он думал сейчас, стихийнее, интуитивнее, теперь же это чувство вытекало из всего того, что он увидел, что понял на длинных жизненных путях.