Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
«Волгу» тряхнуло, и Марченко пробудился от дум. Машина свернула влево, на полевую дорогу, потом снова налево, под шатер леса. Потом свернула еще раз на дорогу, какую мог различить лишь опытный глаз, — видимо, Хоролы отдыхали тут частенько. Она остановилась в густом подлеске на меже соснового бора и смешанного леса. Именно такого леса, который больше всего любил Дмитрий Иванович, не густого, а разреженного, с полями, с дубами-исполинами. И он даже не подождал, пока Хоролы устроят машину, — они ее разворачивали, подавали задом в кусты, затем подняли капот и ковырялись в моторе, — он вышел из машины и зашагал к дубам. Ему хотелось тишины, он шел и ощущал, как она звенит в нем, наполняет его бодростью, какою-то первозданной свежестью, силой, той, что только раскинь руки — и заиграют мускулы, и грудь вздохнет во всю мощь.
Впереди сверкнуло озерцо — Дмитрий Иванович пошел быстрее. Оно лежало в крутых берегах и было тихое, почти нетронутое. Он
Пискнула камышовка, залопотали листья кувшинок — почти под самыми ногами у Дмитрия Ивановича пробежала водяная курочка. Марченко осматривался. Он догадывался, что очарование это создается воображением, но ему было хорошо слушать тишину, глядеть в чистую воду и только краешком сознания воспринимать, что где-то там — шум, и грохот, и радио. Дмитрий Иванович пошел берегом озера. Оно было длинное, выгибалось, будто лук, и вывело его на опушку.
Тут дубы еще более раскидистые, еще более могучие. Между ними березы в нежно-зеленой пене, по ним волнами ходил ветер, свежий молодой ветер, что в наше время уже само по себе роскошь, — по ним и по молодой траве, которая летела вместе с ним волнами вдаль, до темно-зеленой кромки — берега Десны. На самом краю леса, на холме, рос дуб-исполин, обхвата в четыре, еще не дряхлый, крепкий, раскинувшийся кроной во все стороны — целая зеленая держава.
И он уже пробудился, жил весной, роскошествовал в ней, упивался ею, потянулся нежными, еще как бы ненастоящими листочками к солнцу. Оно катилось в голубом небе по-весеннему мягкое, теплое, доброе и ласковое. Под самым солнцем носились две пустельги. Они купались в его лучах, шугали дико, неистово, наполнив воздух сильным клекотом. Сердца им рвала сила, сила и восторг, в этот миг, пожалуй, они могли пронзить мир насквозь. Две малюсенькие сумочки мышц, наполненные кровью, они были необычайно сильны. Их наполнило той силой солнце, они набрались силы у него. В безудержности их лёта, напряжении мышц, клекоте крови и таилась вечная суть бытия, — так понимал и чувствовал в это мгновение Дмитрий Иванович.
И вдруг он ощутил изнутри какой-то толчок, его самого наполнило ощущение силы, неудержимости, почти лёта, он раскинул руки и засмеялся. Его охватила беспричинная радость, та радость, с какою выбегает на порог в кипение дня ребенок. Ослепленный солнцем, он раскрывает ручонки, тянется к нему, стараясь вобрать его в себя как можно больше. Но мысль Дмитрия Ивановича работала, даже черкнула острым краешком по прошедшим трем черным неделям, — наверное, и она была порождением этого безумства, простора и солнца. Да, солнца. Это он подумал прежде всего. Подумал как ученый. И может, впервые за всю свою жизнь по-настоящему ощутил себя им. Вот тут, на опушке леса, овеянный тугим и душистым ветром, освещенный солнечными лучами. Он смотрел на солнце. Ощущал свою причастность к нему.
«Ты мертвое, — сказал мысленно и почувствовал, как где-то под сердцем прошло что-то искрящееся, точно электрический разряд. Ведь — говорил с солнцем: и это походило если не на единоборство с солнцем, то на безумие. — Я выше тебя (и сразу же — предостерегающе: а могу ли, а имею ли право так думать?). Но ты источник жизни, всего сущего — зверя, травы, ветра… и меня вместе с ними. Вместе, но и не вместе… Ты величайшая мировая сущность. Еще совсем недоступная мне. Моя маленькая сущность входит в твою, как… Нет, того, как она входит, мне познать не суждено. Как и всей необъятной сущности. А что бы изменилось, если бы я ее познал? — спросил он себя. — Для меня? Эта маленькая сущность наполнилась бы чем-то новым, исключительно важным? И опять же — важным для кого? Ведь моя сущность не в том, чтобы идти сквозь все, не замечая, лететь, не думая о полете. Гигантской сущностью это заложено в другой — во мне — докапываться, искать, раскрывать. Ее и себя — всё. И потому мы и подвластны ей, но мы и вырвались из нее. Мы уже не только тлен, слепой результат твоей работы».
На мгновение ему припомнилась цветная диаграмма из одной популярной брошюры. На ней были нарисованы лес, резвый, с развевающейся на ветру гривой конь, стайка трепетных рыбок, человек на опушке леса — все это охватывала толстая черная линия, которая спадала острием вниз. На конце острия чернела надпись: «В гумус». Научно справедливая, эта схема ударила его тупостью, отчужденностью от жизни, от человеческих чувств. А сейчас он сам стоял на опушке леса и смеялся над ней. Смеялся как человек, который напился ветра, солнца, смеялся как ученый. Как ученый, он понимал, и понимал всеохватывающе, диалектически, что от пробирок, его электронного микроскопа в какой-то мере зависит мир. Весь этот мир. Луга, лес, люди. Что он сам не только гумус, глина, но и демиург. Нет, он так не подумал. Это было как бы в подсознании. Но это ощущение шло и из того, чему он посвятил почти половину своей жизни. Из фотосинтеза, которому суждено продлить и этот луг, и тот прекрасный, обновленный город, что едва виднеется на горизонте, самих людей, благоустраивать мир дальше, вести по нему человека. Он поедет отсюда в город, в шум, а лес будет стоять, и он, Дмитрий Иванович, будет работать, чтобы лес стоял, чтобы потом, через много лет, кто-то другой пришел сюда, и стоял так, и продолжил дальше лес, город, себя и эту великую жизнь в великой стране. Так Дмитрий Иванович еще никогда не думал. И еще никогда не чувствовал себя ученым в такой степени, как сегодня. Все как бы соединилось в одной точке — недавняя угроза жизни и возрождение после нее, работа и эта поездка в весну. Он с удивлением, по-настоящему глубоко ощутил свою причастность к ней, к жизни, к солнцу, — да, к солнцу, одну из величайших тайн которого он пытался разгадать. Без насмешки и иронии думал о себе как об ученом, даже преисполнился самоуважения, самозначимости. Знал, что хлопочет не о мизерии, не тратит попусту жизнь, стоит на перекрестке мировых дорог, а не где-нибудь в тупике. И черт побери — как же будет обидно, если вдруг окажется, что простоял напрасно, что солнечные кони мчались мимо него, а он не смог узнать своего, взнуздать и вскочить на него. Что кто-то другой перехватит коня и помчится на нем. Нет, он будет ловить, сколько хватит сил. И в конце концов поймает.
Медленно пошел назад. Он нес что-то в себе — большое, радостное, тревожное. Березы, кусты орешника, трава — они тоже словно полны были этой радостью. На освещенных солнцем бугорках росли трехцветные — синие, желтые, белые — цветы, маленькие, хрупкие, нежные. Он собирал их в букетик, любовался их хрупкостью. Он подумал, что прежде никогда не видел этих цветов. А может, и видел, да не примечал. Иной раз, подумалось ему, мы очень поздно научаемся ценить красоту. Смолоду влечет нас и возбуждает наше воображение все грандиозное — большие реки, большие деревья, пышные соцветия, а потом мы начинаем замечать маленькие цветочки, травинки и листики, находить красоту там, где когда-то и не подозревали ее найти.
С букетиком нежных цветов Марченко вернулся к машине. Он едва разглядел ее. «Волга» стояла среди густого подлеска, окруженная со всех сторон кустами орешника и молодым березняком. Он подошел ближе, поискал глазами Хоролов. Степана Степановича не было видно, а Светлана Кузьминична сидела на коврике с левой стороны машины. Это было очень уютное гнездышко, устроенное между машиной и густым кустом орешника, бросившим свои ветви на блестящую крышу «Волги». Кроме коврика там еще лежало покрывало или плед и алели маленькие вышитые подушечки. Сбоку на голубой клееночке стояла нераскупоренная бутылка коньяка, две рюмки, какие-то пакеты — видно, закуски.
Две рюмки (они мелькнули перед глазами и потерялись), — значит, один из Хоролов будет вести машину и не будет пить.
— А где Степан Степанович? — спросил Марченко, все еще не решаясь отдать букетик Светлане Кузьминичне.
— Да он у меня знаете какой? Схватил спиннинг и подался к Десне. Так и пойдет берегом аж до самой Воскресенки.
Голос Светланы Кузьминичны был неискренний, в нем дрожала наигранная беззаботность и веселость. И тут он увидел ее улыбку. Такую красноречивую, такую многозначительную, хотя в то же время и нерешительную, испуганную, что прочитать ее смог бы и несусветный дурень. Прежде всего он воспринял ее как опасность. Неясную, нечеткую, но опасность. Наверное, это просигналила сама природа, ее чутье, ее инстинкт. Ее нерв. А дальше сразу вспыхнуло в голове — ясно, реально, оголенно до ужаса, до отвращения, до невероятности. И ничего больше — ни единой тени, ни единого облачка того миража, который еще так недавно висел между ними и волновал его. Ползущая реальность, практицизм, омерзительный торг. Конечно же все только так. Исследователь, ученый из Светланы плохонький, почти никакой. Это он сделал ей кандидатскую диссертацию. Да, он дарил мысли, он разрабатывал проблемы многим молодым научным сотрудникам. Из чувства долга. Из щедрости, просто ощущая избыток сил. А ей же, конечно, еще и из симпатии, из всего того, что незримо возникло между ними в самом начале их знакомства. Он ей подсказывал, проверял, правил, подсчитывал, а некоторые главы написал сам. Теперь Светлана собирала материалы для докторской диссертации.