Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
— Только не поддавайтесь упадочническим настроениям, — сказал ему на прощанье Чирков. — Этой полосе неудач. Мы с Павлом Андреевичем вам поможем.
— Я более чем уверен, что мне удастся хоть одной ноздрей вдохнуть тот фимиам, который будут воскурять вам, — мягко улыбнулся со своего места Корецкий. И не было в этой улыбке иронии, разве что одна капелька, — и то по поводу фимиама, а не работы Дмитрия Ивановича.
Эта шутка, а особенно слова Чиркова откликнулись в душе Дмитрия Ивановича теплым эхом, на некоторое время приглушив боль и раздражение. Он пошел, оставив всех в кабинете секретаря.
Вернувшись в отдел, на третий этаж, Дмитрий Иванович позвал к себе Светлану Хорол, Нелю, Вадима и Юлия — группу, с которой работал лично, которой поручил проверку, и попросил, чтобы они ускорили работу. Сразу же написал заявку
Было только начало июня, а солнце припекало, как в зените лета. Днем стояла знойная духота, вечерами над городом блуждали грозы, сбрасывали за Дарницей тяжелые колоды, и они громыхали так, что эхо катилось над Днепром. Гроза собиралась и сегодня, и Дмитрий Иванович, который почти всегда домой ходил пешком, сел в троллейбус. Духота тут была еще больше, но ему уступили место говорливые хлопцы — похоже, студенты-первокурсники.
«Ох, уже начали уступать место». Он сел у окна, смотрел, как спешат домой прохожие, как над крышами, над парками тяжело снуют медные тучи, как угрожает близким дождем синяя молния. Он любил предгрозья. Когда все как бы прячется само от себя, боится небесного бунта и ждет его. Когда темнеют крыши домов, когда прячутся птицы, а деревья стоят полные жизни, хоть и безмолвные. Но сегодня он воспринимал грозу только краешком сознания. А думал о состоявшемся разговоре и о том, как у него сложится с работой дальше. Конечно, надо было бы не думать об этом. «Не поддаваться упадочническим настроениям», — как сказал Чирков. И это так. Действительно, нужно стараться как можно меньше думать о плохом. Появится дурная мысль — оборвать ее. Не развивать. Ведь, к сожалению, саморазвиваясь, мысль приходит к худшему, чем может быть в действительности. Она идет логично, учитывает все мелочи («развивается»), которые большинство людей не принимают во внимание, которые чаще всего отпадают сами по себе. Чрезмерное самоуглубление ведет к разрушению души. Напротив, надо творить себя, искать себя. Однако он этого не умел.
Он сидел и думал, что, пожалуй, обидно и глубоко ошибся, согласившись на руководство отделом, что ему трудно вести отдел и связывать воедино столько проблем, стремлений, характеров. Когда его назначали, он был значительно моложе, тогда его вело честолюбие, оно руководило всеми его поступками и помыслами. И тогда конечно же так рассуждать он не мог. Собственно, по-иному начал мыслить совсем недавно. Раньше все время куда-то порывался, куда-то спешил. Еще одна статья о нем в газете, еще одна собственная публикация, а впереди ведь еще звание академика, а может, и должность патрона своей отрасли… И только недавно он стал понимать, что не очень этого хочет. Ни академика, ни патрона; когда впервые понял это — даже немного испугался. «Неужели, — подумал, — это наивысшая точка, какой достигли мои желания, мое сердце. А дальше — спуск… вниз. Ну, еще одна публикация, еще одна статья. Да хоть новейшим Эйнштейном объявят завтра, ну и что из этого?»
Вместе с этим он понимал, что ничего другого нет и быть не может. Иного просто не дала природа. Он и дальше будет умножать публикации и, может, продвигаться вперед («В меру своих скромных сил» — это уже ирония), но это вряд ли будет вызываемо желанием, тем страстным желанием, каким он когда-то жил. Наверное, это все означало «звонок», близкий конец; пожалуй, это и было законом того предконца жизни, что гасил порывы и желания. «И все-таки не ею, не наивысшей точкой живет человек, — подумалось ему. — Он живет укладыванием тех кирпичиков, созерцанием, преимущественно в изумлении от того, что возвел своим умом и своими руками, живет работой. Работа держит нас на свете. Я сам умру, а ее оставлю своим детям».
Рядом с Дмитрием Ивановичем разговаривали студенты-первокурсники, те, которые уступили ему место. Они разговаривали громко, умышленно громко, чтобы обратить на себя внимание окружающих, — пылко и горячо. И Дмитрий Иванович невольно прислушался.
— Гегель говорил: тезис, антитезис, синтез, — стучал по коричневому портфелю пальцами чернявый парнишка с крючковатым носом.
— Ну и что? — встряхивал русым, падавшим на глаза чубом другой. — Он просто развил постулат Аристотеля…
Дмитрий Иванович улыбнулся. Настроение этих ребят, их горячность и порыв решительно контрастировали с тем, о чем он думал сейчас. А еще улыбнулся тому, что вспомнил, как сам когда-то вот так же дискутировал о Канте, Гегеле, Фейербахе.
Он жил тогда в одной комнате с тремя студентами философского факультета, или, как они себя называли, философами. Они все тогда чувствовали себя наравне с Кантом, Гегелем, Фейербахом. Ныне один из них работает директором школы под Сумами, завел кабанчика, построил дом, другой заведует культотделом при райисполкоме, третий — доктор философии, пишет статьи об интуиции и научном предвидении.
«Милые мальчики, — внезапно растроганно подумал он, — знаете ли вы, какая это горькая вещь наука? И все же спорьте, дерзайте, кто-то из вас тоже будет откармливать кабанчика, а кто-то, может, откроет новую теорию относительности.
И хоть Гегель писал, что, сколько бы юноша в свое время ни конфликтовал, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов получает свою девушку и какую-то службу, женится и становится таким же филистером, как и все другие, — вы не вчитывайтесь в эти строки и не принимайте их сердцем, из них не построишь солнечной светлицы жизни. Учитесь у других учителей, которые говорят, что человеческая жизнь — это величайшее богатство, что ее надо прожить в горении, борьбе, кипении, творчестве».
Дмитрий Иванович вышел из троллейбуса в двух кварталах от своего дома. Тучи немного развеяло, — он и сошел потому, что их развеяло, — вдоль улицы хлестал тугой, как лоза, ветер. Он развеивал духоту и нагонял снизу, от Днепра, свежего, озонированного воздуха, и Дмитрий Иванович жадно глотал его, подставив лицо под тугие встречные струи. В покрашенной зеленой краской палатке напротив овощного магазина продавали апельсины, и он стал в очередь. Собственно, не продавали, а допродавали, продавщица, очевидно, тоже спряталась от грозы, а теперь, увидев, что ее нет, решила не оставлять себе работы на завтра. Апельсинов было всего два ящика, Дмитрий Иванович, единственный из мужчин в очереди, помог принести их из подсобки, за это девушка взвесила ему без очереди. Бодрый, неся в отворотах плаща запах дождя и ветра, он вошел в квартиру. И сразу же его моторное настроение угасло. В гостиной бушевала ссора. Именно ссора, а не поучения, отчитыванье, воспитательные нотации. Ирина Михайловна уже давно ссорилась с Андреем на равных, сын говорил матери слова покруче, чем она ему, и донимал ее сильнее. Он даже сейчас — а речь шла о его вчерашнем проступке — огрызался сердито, то кричал, и тогда голос его взлетал до визга, то многозначительно бросал какое-нибудь словцо и замолкал. В том визге, в том многозначительном угрожающем молчании Дмитрий Иванович, который в это время и сам был как большая чуткая мембрана, уловил знакомые нотки. Это было так неожиданно, так неприятно и мучительно, как бывает, когда ненароком придавишь осу, залезшую тебе за воротник, или прикоснешься к раскаленному железу. Он уловил, что Андрей не отдается весь на волю чувства, а то натягивает их, то отпускает, подобно тому как натягивает и отпускает вожжи умелый наездник. Отпустив, распаляется, летит неистово (а вожжи все же в руках) и тем пугает всех, и себя тоже. Это была скверная игра. Дмитрию Ивановичу снова стало невыразимо стыдно и тоскливо, даже что-то сжало грудь. Да, он сам был немного игроком, и знал это и прежде, стыдился этого в себе и не избавился от этого окончательно. Он играл перед соседями, перед женой, перед самим собой. Перед соседями — когда вместе смотрели футбол или хоккей. Тогда он жестикулировал, восклицал, подпрыгивал, — нет, он в самом деле был возбужден, но не в такой степени, ему было приятно входить в раж, строить из себя неистового, безудержного человека. Он играл иногда перед Ириной. Особенно раньше, в молодые годы. Доведенный до бешенства (а Ирина умела довести, умеет и сейчас), выходил на улицу, но с таким видом, что это могло означать и нечто большее.
Правда, на житейской орбите он был просто сильным. Неудачи он переживал мучительно, он паниковал даже из-за пустяков, но не убегал, не прятался, он тогда становился собранным, что-то в нем туго натягивалось, дрожало и спрессовывалось, и он горячо, настойчиво и упорно карабкался вперед. Отдавал той борьбе все свои силы, всю энергию и все же одолевал важный рубеж. Надо сказать, что и на ту, первую стежку попадал со временем все реже; хоть и медленно, нелегко, но все же отвоевывал себя у себя.