Беломорье
Шрифт:
В декабрьскую пургу вечером он идет с Иваном Васильевичем Бабушкиным по Невской заставе. Вдоль широченного Шлиссельбургского проспекта тянутся приземистые, как в большом селе, двухэтажные дома вперемежку с подслеповатыми хибарками, над которыми то там, то тут высятся каменные домины-«корабли» — огромные заводские казармы. На скользких деревянных мостках под зелено-желтыми вывесками питейных заведений кишмя кишит народ. Здесь всегда шумно: песни и ругань, хохот и пьяные выкрики. Тут же невдалеке, в глубине темных проулков зазывно рдеет красный фонарь публичного дома. Трезвые люди вечерами не ходили
— Вчера арестовали Ильича, — сквозь свист и завывание ветра слышит Туляков сдавленный шепот Бабушкина. — Не ходи сегодня ко мне, может, уже за всеми нами слежка ведется. Зайди к Шелгунову, он тебе даст тетрадь… Опасается, что ее вдруг жандармы захватят. Ты-то в «стариках» еще не числишься.
И вот в руках Тулякова размноженная гектографом рукопись, о которой повсюду говорят так много и почти всегда шепотом, с оглядкой, зная, как рьяно охотятся за ней жандармы.
Свищет кругом ветер и неистово треплет края листков рукописи, которую он, Туляков, бережно прижимает к груди. Вдруг откуда-то на громадном вороном коне появляется и прямо на него мчится околоточный, размахивая шашкой.
— Отдай! — рычит он. — Зарублю!
— Не отдам, пока жив! — выкрикивает Туляков, каблуком выковыривает из вымощенной улицы булыжник и с размаху бросает его в голову полицейского…
Острая боль, словно огонь, опалила Тулякова… Он раскрыл глаза, не понимая, что за люди стоят перед ним…
— Уж и воевать начал, Григорий Михалыч. Ладил Мишка тебя будить, да я не дал. Вижу: человек с кем-то войну ведет.
Туляков опустил с кровати ноги, потирая сильно ушибленный локоть.
— Обуховская оборона снилась… Тогда я первое боевое крещение получил.
— Бери, Мишка, один мешок и неси в лодку, — приказал старик парню. — Другой Григорий Михалыч сам стащит. По моим силам и ящика хватит.
Когда парень вышел, старик сказал:
— Будет тебе натужно, так вертайся скорей назад. Я тебе такую избушку в лесу отведу, что начальникам век не сыскать… Сам тебя прокормлю и уберегу!
Столько было любви и заботы в словах старика, что Туляков с трудом сдержался, чтобы по-сыновиему не расцеловать его, но не положено к староверу прикасаться губами.
— Спасибо, — прошептал он, — спасибо.
— И тебе за все спасибо, справедливый человек, — торжественным тоном ответил Михеевич. — Если и товарищи у тебя такие же, справедливую жизнь устроите бедным людям! — И, помолчав немного, проговорил упавшим голосом: — Сядем перед дорогой. Чай, много годков под одной кровлей сиживали!
Они присели, по русскому обычаю, а потом Туляков молча сжал его сухонькие ладони. Так они простояли с минуту, глядя друг на друга, зная, что больше им не встретиться.
Туляков торопливо взвалил на спину мешок с книгами, старик взял в руки «сейф», а на спину кинул полупустой заплечный мешок, и оба вышли из домика. До самого берега шли молча, словно уже нечего было сказать на прощание.
У лодки стоял Мишка. На середину лодки поместили зеленый сундучок парня, два мешка с книгами и заплечный мешок Тулякова, а под кормовое сидение уложили большущий берестяной кошель с едой,
Савелий Михеевич почему-то по-карельски стал торопливо наставлять Мишку, как плыть.
— Муйстан, муйстан, ведь сиэ санойт… [16]
«Как много хорошего может сделать даже один человек, и как много иной раз зависит от него!» — думал Туляков, не отрывая глаз от берега, где белела рубаха старика и высилась громадная ель.
Провожая, Савелий Михеевич наказывал держаться левого берега: «Потеряете его — тогда и вовек не выбраться». Половину пути — около сотни верст — помогало быстрое течение. Вешние воды еще не спали, и не надо было грести, приходилось лишь все время внимательно следить, чтобы с размаху не удариться о какое-нибудь препятствие.
16
Помню, помню, ведь ты говорил…
Весной, пока держится паводок, вода бывает до того жгуче холодной, что обжигает кожу. И надо иметь большое самообладание, чтобы войти в нее по пояс и на ощупь определить, что именно не пускает лодку. Когда в первый раз приключилась беда, Мишка, боязливо подергивая плечами, долго копался шестом, безуспешно пытаясь вытолкнуть лодку из скрытой под водою развилины сосны. Туляков решил проучить парня. За его спиной он тихо разделся и, крякнув, скользнул в ледяную воду.
— Михалыч! — испугался Мишка. — Да я бы сам?!
Стиснув зубы, Туляков нашел прочную точку опоры и, раскачав лодку, дернул ее назад и в сторону. Бурная струя подхватила облегченное суденышко, и Туляков едва успел подпрыгнуть, чтобы навалиться на корму. Словно в отместку, сосновый сук до крови ободрал ему колено. Лязгая зубами, Туляков молча обтер ватником багровые ноги; а затем, не торопясь, стал одеваться, искоса наблюдая за спутником: «Ну, Мишка, теперь ты не станешь валандаться».
Действительно, когда лодка вновь наскочила на корягу, Мишка готов был хоть в одежде броситься в воду. Мысль, что Григорий Михайлович снова полезет в воду, была парню страшнее, чем самый лютый холод.
После проклятого речного пути, на котором десятки раз нависала угроза опрокинуться и погубить не только книги, но, пожалуй, и самих себя, какой радостной передышкой оказалось гладкое, как кусок стекла, небольшое озеро.
Невдалеке от ярко-зеленого луга темнела путевая избушка. Верстах в тридцати к востоку от границы Финляндии находилась группа карельских селений, и зимой здесь проходил зимник.
— Как хошь, Михалыч, а тут ночуем, — с отчаянной решительностью заявил Мишка.
Пришлось не только заночевать, но и прожить в избушке двое суток. Ночью ударил дождь и, словно это была осень, а не весна, лил не только все утро, но и весь день. Туляков и Мишка, лежа в избушке, смотрели в открытую дверь, как по небу, затянутому серой пеленой, низко-низко тянулись сизые тучи. Словно в погоне за кем-то, торопливым строем неслись они одна за другой. Казалось, их бегу не будет конца…