Белый олеандр
Шрифт:
На узкой больничной кровати она казалась огромной. К животу был прикреплен датчик монитора, но я не смотрела на экран. Я видела ее лицо.
Оно напоминало портрет Фрэнсиса Бэкона, сходство с чем-то человеческим то проступало, то таяло на нем, стараясь не исчезнуть совсем в спутанном клубке боли. Я отвела от лица слипшиеся волосы и стала переплетать косички.
Как велика женская отвага, думала я, распутывая пряди снизу вверх. Решиться пройти через такое. Я никогда не смогу. Волны, полоски боли, начинающиеся в животе и ползущие дальше, по всему телу. Словно внутри Ивонны раскрывался стальной лотос с зазубренными краями.
Тело, думала я, упрямый, жестокий факт. Философу, который
Сознание со всеми своими высокими мыслями, прекрасными устремлениями и верой в собственную значительность так тонко, тоньше паутины. Смотрите, как легко оно срывается, как исчезает при первой же вспышке боли. Задыхаясь на узкой постели, Ивонна стала почти неузнаваемой, распадаясь на пучки нервов, горячие ткани, полости, воды, часы, тикающие в крови. По сравнению с мощным древним телом человеческая личность — облачко, призрачный дым. Тело — единственная реальность. Мне больно, поэтому я существую.
Вошла сестра, посмотрела на монитор, измерила раскрытие, кровяное давление. Все ее действия были жесткими, формальными. В прошлую смену у нас была Конни Хонг, мы ей доверяли, она улыбалась и осторожно щупала Ивонну теплыми пухлыми руками. Когда эта Мелинда Миик мяла ее, Ивонна жалобно хныкала. Я боялась ее деловитых, костлявых пальцев. Наверняка она поняла, что мы из приемной семьи, что Ивонна не сможет забрать ребенка, и решила, что за свою безответственность мы заслужили каждую секунду этих страданий. Ей лучше было стать чиновником в исправительном учреждении. Я пожалела, что здесь нет матери, — она сумела бы избавиться от Мелинды Миик. Она и во время схваток могла бы плюнуть в это лицо с поджатыми губами, сказать, что удавит ее проводом от монитора.
— Больно, — прошептала Ивонна.
— Никто не обещал, что ты пойдешь на пикник, — сказала Мелинда. — Надо дышать.
Ивонна старательно вдыхала и выдыхала, ей хотелось всем нравиться, даже этой сестре с кислым лицом.
— Разве нельзя ей что-нибудь дать? — спросила я.
— У нее все прекрасно, — сухо отрезала Мелинда. В треугольных глазах мелькнула скрытая злоба.
— Крысы застиранные, — донеслось из-за простыни, — жалеют для бедных свои паршивые лекарства!
— Пожалуйста… — Ивонна схватилась за край белой куртки Мелинды. — Я вас умоляю…
Сестра аккуратно сняла с себя ее руку, положила Ивонне на живот.
— У тебя уже восемь сантиметров. Скоро конец.
Ивонна всхлипнула несколько раз, тихо и безнадежно. Она слишком устала, чтобы заплакать. Я погладила ее по животу.
Никто ни разу не говорил, какая это отчаянная борьба. Теперь я понимала, почему женщины раньше нередко умирали при родах. Чаще всего причина была не в инфекциях, не в кровотечениях. Просто они сдавались. Переставали думать о том, родится ребенок или нет. Они знали, что, если не умрут сейчас, им придется пройти через то же самое год спустя, потом еще через год, и еще. Я понимала, что женщина может бросить все попытки, как усталый пловец, погрузиться с головой, набрать воды в легкие. Медленно массируя Ивон-не шею и плечи, я думала — не сдавайся, я не позволю тебе исчезнуть под водой. Если бы только мать была здесь. Она выбила бы из Мелинды все необходимые лекарства, это уж точно.
— Mamacita, ай! — вскрикнула Ивонна.
Почему она звала свою мать? Она же ее ненавидела. Ивонна не видела мать уже шесть лет, с того дня, как та заперла ее вместе с братом и сестрами в бербанкской квартире, ушла на вечеринку и не вернулась. Ивонна рассказывала, что мать давала своим дружкам «покататься паровозиком» на ней, когда ей было одиннадцать. Я даже не понимала, что это означает. Групповуха, сказала она. А сейчас звала маму.
И не только Ивонна. Все родильное отделение звало своих матерей. «Мама, мамочка, мамуля!» Даже те, с кем рядом сидели мужья. Девять часов назад, когда мы только пришли, женщина с голосом, который словно окунули в крепкую щелочь, то кричала на мужа, то звала маму. Взрослая женщина всхлипывает, как ребенок: «Мамочка…» Тогда мне было неловко за нее. Теперь я понимала больше.
Взяв Ивонну за руку, я подумала о своей матери, о том, как семнадцать лет назад она рожала меня. Она тоже звала маму? Я представила, как она кричит на отца, называет его никчемным, лживым, тупым, пока он не уходит пить пиво, оставив ее с хозяйкой квартиры холодным ноябрьским утром. Мать рожала меня дома, врачей она терпеть не могла. Ее крики и брань, наверно, сотрясали тишину тесной улочки возле пляжа в Венисе, пугали мальчишек, катающихся на роликах, а хозяйка квартиры курила гашиш и шарила в ее кошельке. Но неужели она тоже кричала «мамочка, помоги мне»? Я представила ее мать, о которой почти ничего не знала; у нас была только одна ее фотография. Карин Торвальд, возможно, имевшая какие-то запутанные генеалогические связи с норвежским королем Олафом, актриса и алкоголичка. Она читала наизусть шекспировские монологи, когда кормила кур во дворе, и однажды утонула в коровьем пруду — моей матери было тринадцать. Все-таки я не могла представить, чтобы она кого-то звала.
Потом мне стало ясно, что они звали вовсе не своих собственных матерей, этих немощных существ, этих жертв обстоятельств, наркоманок, шопоголичек, мастериц домашней выпечки. Роженицы звали не тех, кто их бросил, кто не смог помочь им примерить на себя женственность, кто давал своим дружкам «покататься паровозиком» на них. Не любительниц «Бинго», страдающих нервными расстройствами, неспособных выйти за рамки пресловутых супружеских обязанностей. Не тех, кто вечно жалуется и читает цветные журналы, не тех, кто хочет все контролировать, не тех, кто спрашивает: «А что мне с этого будет?» Не женщин, которые готовят ужин, глядя в телевизор, и тайком красят волосы, чтобы выглядеть моложе на десять лет. Они имеют в виду не своих матерей, которые над мойкой с посудой жалеют о том, что вообще вышли замуж, и врут в травмопункте, что упали со стула. Не тех, кто сидит в тюрьме и учит, что одиночество — нормальное человеческое состояние, с ним надо смириться.
Они звали настоящую, родовую мать, Великую Утробу, богиню глубокого сострадания, способную подъять всю эту боль, избавить их от нее. Им нужна была та, кто сама приносит плоды, огромная и щедрая, как поле, мифическая женщина с широчайшими бедрами, большая и обволакивающая, как гигантская кушетка. Та мать, которая течет в нас вместе с кровью, до того необъятная, что можно спрятаться внутри, утонуть в ней, упасть на дно и успокоиться. Они звали ту, кто будет дышать за них, когда они больше не смогут дышать, бороться за них, убивать за них, умирать.
Ивонна сидела, вытаращив глаза, и придерживала дыхание. Именно этого ей нельзя было делать.
— Дыши, — сказала я ей на ухо. — Пожалуйста, Ивонна, не сдавайся.
Она попыталась, несколько раз неглубоко вздохнув, но это было так больно. Ивонна упала обратно на подушку, она слишком устала, чтобы сражаться дальше. Все, что она могла сейчас, — стиснуть мне руку. И я подумала о ребенке, запертом у нее внутри, о том, что она была так же связана со своей матерью, а та — со своей, и так дальше, назад, поколение за поколением. Длинная цепь катастроф, которая привела Ивонну в эту больницу, в этот чудовищный день. И не только ее. Интересно, каким будет мое собственное наследие.