Бироновщина. Два регентства
Шрифт:
«Граф Остерман, — характеризует его в своих «Записках» Манштейн, — был, бесспорно, одним из величайших государственных людей своего времени. Он подробно изучил и отлично понимал политику всех европейских государств. Быстрота соображения и обширный ум соединялись в нем с редким трудолюбием и способностью скоро и легко работать. Бескорыстный и неподкупный, он никогда не брал подарков от иностранных дворов без разрешения русского правительства. Однако, с другой стороны, он был слишком недоверчив и подозрителен, не терпел не только высших, но и равных себе, если они в чем–либо его превосходили… В затруднительных обстоятельствах
Еще резче относительно отрицательных качеств Остермана выражался тогдашний французский посланник при нашем дворе, маркиз де ла Шетарди:
«Граф Остерман слывет за самого хитрого и двуличного человека в целой России. Вся его жизнь есть нечто иное, как постоянная комедия. Каждый решительный переворот в государстве доставляет ему случай разыгрывать различные сцены, занятый единственно мыслью удержаться на месте во время частых дворцовых бурь, он всегда притворно страдает подагрой и судорогой в глазах, чтобы не быть обязанным пристать к которой–либо партии. Тишина в правительстве есть для него лекарство, возвращающее ему здоровье».
Что Остерман действительно страдал застарелой подагрой, едва ли подлежало сомнению. Но он перемог свои телесные недуги, чтобы явиться на призыв правительницы.
— Мне совестно, граф, что побеспокоила вас, — начала принцесса (по обыкновению, по–немецки). — Но когда выздоровеет фельдмаршал Миних, — одному Богу известно, а у меня столько вопросов… Присядьте, пожалуйста.
— Я всегда к услугам вашего высочества, — отвечал Остерман, опускаясь в кресло и, от сопряженной с этим болью в ногах и пояснице, невольно закряхтел и скорчилобычную свою гримасу. — Какой вопрос вас прежде всего интересует?
— Прежде всего, конечно, штат малолетнего императора. Я поручила уже Левенвольде разработать этот штат, но сама я в этом так неопытна, что попросила бы вас помочь мне.
— Не замедлю переговорить с обер–гофмаршалом. Затем следующий вопрос?
— Следующий… У меня их так много… Ах, да! Вот что: Бирон все еще в Шлиссельбурге?
— В Шлиссельбурге. Верховный суд над ним и его сообщниками еще не окончен.
— А его, вы думаете, строго осудят?
— Сколько до меня доходили слухи, его ожидает смертная казнь.
Анна Леопольдовна перекрестилась.
— О, Бог мой! Разве он так уж виноват? Нельзя ли как–нибудь смягчить его участь?
— От вашего высочества будет в свое время зависеть именем вашего державного сына уменьшить наказание.
— До какой степени?
— До ссылки в Сибирь.
— Но и в ссылке жить ведь ужасно! Оба они — и герцог и герцогиня так привыкли к комфорту…
— Все, что возможно будет сделать в этом отношении, ваше высочество, будет сделано.
— Назначьте им порядочную
— Двух?
— Да, на случай, что один захворает. Герцог такой ведь охотник хорошо поесть. Потом и насчет духовной пищи, вся семья его ведь лютеране. А в Сибири вряд ли найдется лютеранский пастор.
— Мы дадим им отсюда с собой и пастора.
— Как я вам благодарна, граф! Теперь я, по крайней мере, буду спокойна.
— У вашего высочества есть еще вопросы?
— Это были два главных. Теперь скажите мне, как нам быть с государственными делами во время болезни нашего первого министра?
Остерман, казалось, только и ожидал этого вопроса. Открыв свою золотую табакерку с портретом покойной императрицы и угостив себя доброй понюшкой, он чрезвычайно тонко, но вразумительно развил мысль о том, что как внутренние, так и внешние интересы России и всего русского народа могут пострадать непоправимо вследствие болезни главы кабинета.
— Вам, граф, конечно, лучше судить, чем мне, — проговорила Анна Леопольдовна, отодвигаясь со своим креслом, когда ее собеседник, отерев нос, встряхнул пропитанным табаком футляром. — Но ваша подагра лишает вас возможности часто выезжать из дому для личных мне докладов. Не укажете ли вы мне какого–нибудь посредствующего между нами лица?
Принцесса втайне, быть может, надеялась, что у Остер–мана есть все–таки в виду еще какой–нибудь другой подходящий кандидат, кроме Антона–Ульриха, но Остерман, не задумываясь, назвал ей принца–супруга, и она скрепя сердце выразила свое согласие.
Антон–Ульрих принадлежал к числу тех малоодаренных людей, которые очень туго усваивают чужие мысли, но, раз их усвоив, твердо уже уверены в своей правоте и держатся «своего» мнения с непоколебимым упорством. Если же кто смотрит на дело с другой точки зрения, то его и слушать не стоит: он все равно ведь не прав.
Нечего, конечно, удивляться, что принц–посредник в самое короткое время совершенно подпал под влияние хитроумного и льстивого дипломата, умевшего всякому делу придать такой оборот, будто бы первая мысль блеснула в собственном мозгу Антона–Ульриха. В совещаниях их принимали нередко участие третий кабинет–министр князь Черкасский и вице–канцлер граф Головкин. Но те только поддакивали Остерману. А в заключение всякого такого совещания, подобно Катону, не пропускавшему ни одного заседания в римском сенате без своей исторической фразы: «Ceterum censeo Carthaginem esse delendam» («впрочем, Карфаген, я полагаю, должен быть разрушен»), Остерман устами принца приходил к одному неизменному выводу: «А Миниха все–таки следовало бы убрать!»
К середине января нового, 1741 года здоровье фельдмаршала настолько уже окрепло, что позволяло ему заниматься опять обычными делами, принимать на дому у себя своих сочленов по кабинету. Вдруг курьер привозит ему именной указ: впредь по всем делам сноситься с генералиссимусом, принцем Антоном–Ульрихом, да не простыми письмами, как было до сих пор, а по строго установленной форме.
Для Миниха не могло быть сомнения, с чьей стороны нанесен ему этот удар: от своего сына, обер–гофмейстера правительницы, он уже слышал, что Остерман, по годам не являвшийся при дворе, имел аудиенцию у принцессы, а затем ежедневно совещается у себя с ее супругом.