Бироновщина. Два регентства
Шрифт:
— Эх, эх! — прокряхтел он. — Пора костям на место… Передохнуть часочек…
И, отложив в сторону работу, он поплелся к своей кровати. Но не успел он еще хорошенько улечься, как в передней звякнул колокольчик — сперва тихонько, потом сильнее.
— Ишь ты! Кого это нелегкая принесла? Он пошел отпереть дверь.
— Ну, подумайте! Грамотей наш! — воскликнул он, увидев перед собой Самсонова. — Отколе проявился? Аль вспомнил старого друга?
Тот, не отвечая, швырнул на стол мокрый от дождя картуз и, схватившись руками за голову,
— Да что у тебя, головушку разломило? — допытывал Ермолаич.
— Словно железным обручем сжимает… — был глухой ответ.
— Стало, здорово простудился. Сходил бы в баньку…
— Нет, дяденька, не то… Я, кажется, с ума сойду!
И, с горьким воплем упав на стул, Самсонов закрыл лицо руками и зарыдал.
— Ишь ты. Что–то неладно, — сообразил старый друг и, подойдя к плачущему, начал гладить его по волосам. — Да что это у тебя с рукой–то? Будто оцарапана, и кровь еще каплет. Где это тебя угораздило? Очень, видно, больно?
— Нет, дяденька, не рука у меня, а душа болит…
— Душа болит! Ну, подумайте! Полно же, полно, миленький! Не баба ты, слава Богу. Перемелется — мука будет…
От старческой ласки слезы у юноши потекли еще обильнее, но в слезах понемногу растворилось его горе.
— Кабы только воля!.. — прошептал он, отирая глаза.
— Фюить, фюить! — засвистал Ермолаич. — Так вот ты о чем! Да что тебе у матушки цесаревны не вольно, что ли, живется?
— Тебе, дяденька, меня не понять. Будь я вольный, я вышел бы в заправские люди, добился бы дворянства.
— Эвона куда метнул! Да на что тебе дворянство?
— На то, что никакой граф или князь не посмел бы уже тогда говорить мне таких слов…
— Каких слов?
— «Не хочу, — говорит, — о тебя, раба, марать моих чистых рук, а считай, — говорит, — что я дал тебе пощечину». Подвернись он мне еще раз под руку, да я его, мерзавца, так исковеркаю!..
И, сверкая глазами, Самсонов погрозил в пространство кулаком. Ермолаич, успокаивая, потрепал его по пылающей щеке морщинистой рукой.
— Ну, подумайте! Его бы исковеркал и сам бы себя тем погубил. Да на кого ты, скажи, так злобишься?
— Назвать его я не смею: обещал молчать. А будь я ему равный, да я тут же вызвал бы его на пистолеты, всадил бы ему пулю в грудь…
— Либо сам был бы подстрелен, как кулик. За что? Про что? Борони, Боже! Нет, миляга, так–то лучше. Обидел он тебя, ну, ты по–христиански отпусти ему грех: Господь с ним!
— Да почему он–то нашего брата может обижать безвозбранно?
— Потому, что судьбою выше нас поставлен. Каждому человеку свой предел положен.
— Да почему? Почему другие родятся уже вольными, а вот мы от рождения навек закабалены? Кабы воля…
— Заладил свое: «Кабы воля!» Да что ты думаешь, и сам я тоже примерно мог бы быть не токмо что вольным, но и первым богатеем.
— Правда, дяденька?
— Истинная правда, врать не стану. Да ну с ней, с этой волей да и с богатством!
—
— А так… Аль рассказать тебе? В науку тебе пойдет.
Старик достал из–за пазухи свою берестовую тавлинку, сделал здоровую понюшку, от удовольствия крякнул и начал затем свой рассказ:
— Было то, милый ты мой, с полвека назад, а то и все шесть десятков, шел мне тогда, сколько уже не упомню, двенадцатый либо тринадцатый год. Паренек из себя был я, как вот ты, пригожий, а паче того, юркий: полюбился я за ту юркость моему старому барину, покойному деду нонешних моих господ (царство Небесное!), и определил он меня к себе в казачки, куда ни поедет, везде я с ним. А была у него тоже страстишка (не тем будь помянут!) к этим проклятым картам. Случилось нам с ним быть у Макария на ярмарке, столкнись он тут с такими ж картежниками, и обчистили, ободрали они его, голубчика, как липку, до последней, значит, копейки. Пошел он тут со мной на ярмарку меж народом потолкаться, от дурмана игорного проветриться. Ходим мы этак меж палаток и возов, всяк ему товар свой выхваливает, а он, знай, все хаит да фыркает. Может, что и купил бы, да коли у самого в кармане ветер дует, поневоле зафыркаешь.
Глядь, отколе ни возьмись, накатилась на меня — бочка не бочка, а купчиха, поперек себя толще, облапила меня.
— Митя! Родненький, соколик ты мой!
Ну подумайте! Отбиваюсь я, говорю:
— Какой я тебе, мол, Митя! Зовут меня Тихоном, Тишкой.
— Чего ты, матушка, к нему как банный лист пристала? — говорит ей и мой барин. — Он из людей моих…
А она его за полу кафтана, руки целует:
— Батюшка! Дай выкупить его у тебя. Один был у меня после мужа сыночек, да летось его тоже Господь прибрал. И никого–то у меня теперича на всем белом свете! Достатки у меня хорошие, да на кого, сирота, их оставлю?
— Тишка мой на сыночка твоего нешто так похож? — спрашивает барин.
— Так схож, — говорит, — так уж схож: две капли воды!
— Да ведь ты, матушка, никак, из купеческого сословия?
— Из купеческого, батюшка. Свидетельство гильдейское покойный муж кажинный год выправлял…
— Так тебе, по званию твоему, рабов иметь не полагается.
— Да нешто он будет у меня раб? Он будет мне за родного сына.
— Ты, стало, усыновить его ладишь?
— Усыновить, знамо дело, как по закону быть следует. Мое слово твердо. Уступи ты мне его, батюшка! Никаких капиталов не пожалею и век за тебя Богу молиться буду!
Стали они торговаться обо мне, а меня самого даже и не спросят: известно, раб, бесправная тварь! Меня же взяло сумленье: а ну как мне у толстухи все же житья–то не будет? Кто ее ведает, какой у нее еще норов–то!
Почесал я затылок и говорю барину:
— Батюшка барин! Не продавай ты меня сразу, отдай перво–наперво на испытание. Как не придусь ей по нраву, так, того и гляди, замучит еще меня, горемычного, со свету сживет…