Бироновщина. Два регентства
Шрифт:
— Что ты, милованчик мой! — говорит купчиха. — Бога в тебе нет! Да я мухи, комара не обижу. Так стану ль я тебя к себе на мученье брать? Не махонький ты, слава Богу, разум есть в голове, понимать должен. Будешь ты у меня как сыр в масле кататься, буду услаждать тебя всем, чего только душенька твоя ни пожелает, а придет мой смертный час, так все, что ни есть, тебе же останется…
Наобещала она мне чего–чего, на трех возах не вывезешь, напевала, ну, соловушко, да и только! Развесил я, глупыш, уши, облизываюсь как теленок, которому соли на морду насыпали. Чуть
— Все это, матушка, на словах распрекрасно, — говорит. — А что будет на деле — вперед и знахарка тебе никакая не предскажет. Почем знать, может, Тишка и впрямь тебе угодить не сможет и отвернется от него душа твоя? Дам я его тебе, изволь, на испытание, скажем, сроком на один год, а там виднее будет.
Рассказчик сделал небольшую паузу, чтобы подкрепить себя опять табачком.
— И что же, на том и порешили? — спросил Самсонов.
— На том самом. Взял с нее барин не то задаток, не то плату, с уговором, что если не уживусь я у нее, так она меня удерживать не станет, а он ей денег вернуть уже не обязан. Хорошо. Первым делом повезла она меня в Москву белокаменную, повела по церквам — поклониться святым угодникам за богоданную матушку, а сколько в Москве церквей, ты, чай, слышал?
— И слышал, и видел проездом: сорок сороков.
— Ну, вот. И везде–то свечки ставила, старцев божиих милостыней оделяла…
— Значит, и вправду была сердцем добрая?
— Уж такая ли добрая, что и сказать нельзя, а на меня, мальчугу, просто не надышится. В первый же день купила мне сапоги козловые со скрипом, на второй — балалайку. Насчет же лакомств разных: яблочков, орешков, рожков, винных ягод, пряников медовых — ешь не хочу.
— А из Москвы тебя к себе домой повезла?
— Домой, а дом–то у нее тоже полная чаша, всякого брашна преизобильно. Для меня же еще нарочно и сладкие пироги с вареньем, и оладьи с сотовым медом, и дыня в патоке отваренная, не перечесть! Угощаешься всласть, а она ни шагу от тебя, смотрит тебе в рот, в глаза да потчует:
— Ах ты касатик мой! Яблочко наливчатое! Кушай на здоровье! Не хочешь ли еще чего?
Спервоначалу такое житье мне, что греха таить, полюбилося. Да день за днем все только обжорство до отвалу — невмоготу пришлось. Она же меня все нудит:
— Да что же ты, моя радость, не кушаешь?
— Не могу, — говорю, — матушка, постыла мне эта сладкая жизнь…
— Постыла! Ах ты болезный мой! Знать, тебе нездоровится?
— Здоров я, матушка, здоров, как боров, да обленился уж больно, работу бы какую…
— Владычица многомилосердая! Работу! Малый без году неделя из яйца вылупился, а туда же: работу!
— Да ведь скучно, — говорю, — матушка, без дела–то!
— А скучно, так мы с тобой в фофаны поиграем, «в дурачки», а то я тебе, хочешь, на картах погадаю?
Играешь с ней так час и другой в фофаны, в дурачки, — индо одурь возьмет. А то почнет это раскладывать карты, гадать про деньги, про письмо, про дорогу, а ты сиди около, отойти не моги, не пикни…
Так рассказывал Ермолаич и, по привычке
— И чем же все это кончилось, дяденька? — прервал он рассказчика.
— Знамо, чем: выжил я у нее месяц–другой, — и сил моих не стало!
— Утек?
— Утек, грешный человек, подобру–поздорову. Вернулся к старому своему барину, повалился в ноги:
— Прими, мол, назад, батюшка! Не надо мне ее, этой воли, прах ее возьми!
— Да разве то была воля, дяденька? То была неволя горше рабской! Мне нужна другая воля…
— Какая еще? Чтобы знатных людей бить по щекам, а потом с ними стреляться? Ай да воля!
— Мы с тобой друг друга все равно не поймем… — пробормотал Самсонов, который, смутно сознавая, что в возражении старика есть все же доля правды, не мог еще в спорном вопросе толком разобраться. — Должна же быть настоящая, справедливая воля… Ну, да во всяком разе спасибо тебе, дяденька, на добром слове! Будь здоров.
Глава девятнадцатая
ДИПЛОМАТИЯ
Дождь, дождь и дождь! Уже больше часу лежала Лили в постели, а шум и плеск воды за окном не давал ей заснуть. Да один ли дождь мешал ей! Когда она одним ухом прижалась крепко к подушке, а другое зажала ладонью, перед ее зажмуренными глазами всплывали одна за другой картины пережитого дня. То она опять ловит и бросает обручи, то бежит в горелках… Линар ее догоняет, хватает сзади, она кусает ему руку, и вдруг это вовсе не его рука, а рука Гриши, и кровь с нее капает, капает, капает…
Надо подумать о чем–нибудь другом, например… да хоть об ужине. Рядом с ней снова этот несносный Пьер Шувалов. Как всегда, он с ней очень предупредителен, любезнее еще обыкновенного, но у него прорывается какая–то фамильярность. Что он себе воображает! Чтобы ее рассмешить, он заговаривает с ней на разных языках: по–французски, по–немецки, по–английски, по–итальянски, по–латыни и, наконец, даже по–чухонски, а она молчит.
— Вы молчите на семи языках, — говорит он. — Ну, усмехнитесь, хоть на копеечку!
И она нехотя усмехается на копеечку, но в то же время ей мерещится опять эта окровавленная рука, и по всем членам ее пробегает нервная дрожь.
Наконец–то усталость ее одолевает, и она забывается тревожным сном.
— Пора вставать, дитя мое, пора! — раздается над ней ласковый голос камеристки–эстонки.
— Это ты, Марта? Разве так поздно? Все еще будто потемки…
— А потому, что небо все в тучах и дождь ливмя льет. Принцесса не велела будить тебя, чтобы выспалась со вчерашнего.