Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
– Я за вас голову подставляю, а вы...
Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчётов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно.
В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню, A. T. выговаривал, что я не имею права действовать самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье и школе"; - а ещё - о бороде! о бороде... Вот удивительно засела в нём эта борода. Колебались царства, и головы падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной откровенности, обьяснил:
– Говорят, вы хотите так скрыться.
– Кто говорит? Кого вы слушаете?
– Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит
– Да в чём же борода помогает перейти границу?
– А - сбрить и незаметно перейти.
Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в "Грани".
Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в "отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не имеет силы сопротивляться.
Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать "Круг". "Для переделки синтаксиса"...
Не верит.
Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.
Это дико ему - что ж может быть надёжней сейфа в официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все четыре экземпляра.
Но А. Т.
– добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.
Ну, кажется, всё хорошо. Мне бы только пересидеть "железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...
7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний. Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надёжно, не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.
Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-то оставьте!..
Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно из новомирского сейфа.)
Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает предусмотреть на двадцать ходов вперёд.
Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже замкнуть его.
С чем бы другим, секретным, я сейчас поостерёгся, пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь, подготовленная к печатанию. Я только уношу её из угрожаемого "Нового мира". Я несу её, собственно, даже не прятать.
Правда, я несу её на опасную важную квартиру, где ещё недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю ночь увезённый из Рязани. Но основную часть похоронок, всё сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш, пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И. Зильбербергу.
Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок. Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту, расчёт - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже в ЦК, - всё как нипочем! У такого хранителя недавно забирая переносную заначку с моим архивом, я не проверил её содержимое, не устроил шмона, действительно ли только второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то "Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику труда", то лагерные стихи, ещё чудом - не остальное некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал обратно! Без меня это всё найдя, он спокойно отправил на лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.
И вот теперь
– и припёр чемодан с четырьмя экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным, загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно, что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по-мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф Румянцев, теперь редактор "Правды", собирается напечатать одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша три экземпляра, я четвёртый потащил для "Правды". Обезумел.
Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и Даниэля, гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли "Круг") и изо всех друзей их - именно к молодому антропософскому прозелиту - за моим архивом.
В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности - я был подстрелен!
Подстрелен.
Подстрелен...
ПОДРАНОК
С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием - что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении того, что Сталин накривил.)
А провал мой в сентябре 1965 года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую незаживающую рану - копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью.
Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу - и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака - тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а я не донёс их надежды.
Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла. Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал! видеть выключенные беззаботные сны!
– но через несколько часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять минут мысль отвлекается: зачем? теперь - зачем?.. Вся жизнь, которую ведёшь - как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя - уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)