Борьба незримая (Книга 2)
Шрифт:
– Баскаков, - на мгновение смешавшись, решительно ответила Тутти, глядя в лицо красноармейца безмятежно-чистыми глазами.
– Может, знаете, дяденька?
– Да нет, не слыхал. Части какой?
– Не знаю...
– Тутти представления не имела о том, какие бывают красные части.
– Красной... в форме.
– Эх, дуреха... Нету у нас такого - нешто в Питере один мост порушен? Ищи вот теперь.
– Дяденька, а я лучше здесь подожду. Может, еще какие красноармейцы приедут охранять, каких вы не знаете.
– Не жди - не подъедет больше никого сюда. Армия, что ли, тебе нужна один мост
– Ладно... Я только взгляну, вдруг он тут все-таки! Спасибо, дяденька.
...Из разговора с другим солдатом Тутти выяснила еще, что охрана по ночам не ставится.
Некрасов, когда схлынула радость оттого, что Тутти жива и невредима, рассвирепел, и вместо ожидаемых похвал и восторгов Тутти услышала немало такого, что ей решительно не пришлось по вкусу, и немедленно встала в позу крайней оппозиции ко всем без исключения.
– Пронесло, Тутти. Но ты все-таки не делай больше таких вещей, хорошо? Сейчас все очень-очень серьезно, и тебя могли бы убить, если бы ты чем-нибудь себя выдала. Сейчас каждый день...
– чуть было не сказав лишнего, Сережа замолчал на середине фразы.
"Ведь это они придумали - убивать выстрелом в затылок... Ставить к стенке, завязывать глаза - все это еще романтизм... В затылок... Просто треск черепа, мозги брызжут с кровью на пол камеры... И так и остается потом на несколько дней - мозги и кровь на каменном полу - пока не присохнет и не истопчется вконец сапогами".
– Сережа, а очень страшно, когда убивают в затылок?
Сережа вздрогнул.
– Кто тебе об этом рассказывал?
– Ты.
– Я? Я этого тебе не рассказывал.
– Ты этим бредил, когда болел. Когда я твои руки видела без перчаток. Ой!
– Вот видишь, я их больше не буду носить: у меня выросли почти такие же ногти, как были. Все плохое проходит, Тутти. Извинись перед Юрием. Он только потому так разговаривал с тобой, что очень из-за тебя переволновался. Он тебя очень любит.
– Я попробую извиниться. Я его тоже люблю. Очень-очень-очень.
52
Но именно из-за Тутти Сереже довелось вскоре пережить несколько довольно тяжелых минут.
Начинало темнеть, но свет в гостиной еще не горел. Тутти, полузадернув тяжелую портьеру, как в небольшой комнатке расположилась на широком подоконнике с "Тремя мушкетерами", перетащив в свое убежище еще и диванную подушку. Сережа не читал - полузакрыв глаза, мерно раскачиваясь в качалке, передвинутой в самый темный угол комнаты. Читать не хотелось пожалуй, ничего не хотелось. Сережа не сразу заметил эту перемену: когда же краткие часы бездействия начали утомлять, вместо того чтобы приносить облегчение? Однако это было именно так, и к тяжелой усталости, вызываемой минутами отдыха, примешивалось нехорошее, очень тревожащее беспокойство.
"Отвыкли думать, прапорщик? А здорово же я был умнее в гимназии, чем сейчас... Даже не верится, что это я мог сутками отшельничать в своей комнате или, когда никого нет дома, еще лучше - часами мерить сумасшедшими шагами всю квартиру, исчезнув из существования, мог весь уйти в потрепанный томик Шеллинга, который, не читая уже, сжимал в руке... Самозабвение мысли... Неужели это был я? Интересно, сколько лет я уже живу в одном действии? Остановиться бы... Не получится. Это как футбол в гимназии, когда я - хафбек - взахлеб
Сережа поднял глаза к окну. Тутти уже не читала, сидя над захлопнутой книгой. В ее еле различимом в сгущающихся сумерках лице была не предвечерняя тоска, а просто скучающее, недовольное выражение засидевшегося без развлечении ребенка. Глядя на улицу, она что-то тихонько напевала себе под нос - сначала просто какой-то смутно знакомый мотивчик, потом начали негромко появляться слова.
– Выпил - ничего
И не поперхнулся!
И как раз того
Знаете, втянулся.
Перед Сережиным взглядом на мгновение возникла быстро удаляющаяся по полуразрушенной летней улице породисто-грузная высокая фигура - легкая походка, словно в любое мгновение готовая перейти в танцевальные па... "Эх вы - Тики, Эйшенбахи... Лютики-цветочки голубые... Таких, как вы, расстреливать - дармовое "circences"29 . И к стеночке встанете, и улыбочку изобразите, как для фотографии в семейный альбом, и ручки на груди эдак сложите..."
Да, к стенке граф Платон Зубов сам не встал... Ох не встал... Крупный зверь в куче собак - умирающий стиснув челюсти: сопротивление без всякой надежды, просто потому что иначе - невозможно.
– Ставлю карту - бьют,
Я - другую карту.
То есть с одного
Духу развернулся,
Ну да и того
Знаете, продулся.
Тутти не следовало этого напевать, но сделать ей замечание казалось оскорблением памяти Зубова, о котором она помнила сейчас как о живом и который, за счет ее неведения, как бы действительно жил сейчас в развязных строчках студенческо-кадетской анакреонтики...
– Поутру сперва
Встал прямым артистом:
С треском голова
И карман со свистом...
Что это? В противоречие разбитному беспечному мотивчику в голоске девочки звучала еле заметная тревожная настойчивость, иногда всплескивающая почти отчаянием... Она не может знать!
– Налил кой-чего,
Сразу встрепенулся...
– тревожная настойчивость в дрожащем голосе нарастала: чего она добивается?!
– Тутти!! Долго еще это будет продолжаться? Из какой подворотни сей репертуар?
– А это у Платона спроси. Это он пел.
– Задиристый тон не оставлял сомнения в том, что Тутти, сама не подозревая, испытывала сейчас большое облегчение, и это облегчение было вызвано именно резким замечанием, с которым слишком промедлил Сережа.
– И плохого тут ничего нет.
– Если бы было, ты бы от него этого не услышала. Однако слушать и петь, юная леди, таки вещи разные.
– Ему можно, а мне нельзя?
– Именно так. Платон - взрослый мужчина и офицер, ему очень многое можно говорить такого, что тебе никак нельзя. Ты - девочка и должна петь про пастушку с кошечкой или Мари-Мадлен, которая не выйдет замуж ни за принца, ни за короля. Это, mon ange, только большевики полагают, что женщине позволено все то же, что и мужчине.