Божьи люди. Мои духовные встречи
Шрифт:
Через три года после этого началась революция. Что случилось с этой святой семьей за те одиннадцать лет и после — ничего не знаю. А так теперь хотелось бы узнать…
Да, мало мы ценили наших изрядных людей… А иные даже злословили:
— Ну, какие там святые?! Знаем мы…
А теперь хоть посмотреть бы…
Одного из таких его критиков я видел. Он был тоже сельским священником. Но потом, вероятно как вдовец, поступил студентом в академию. На Святки приезжал домой. При встрече со мной он стал- зло и высокомерно отзываться об о. Василии. Но этим он вызвал в моей душе лишь отрицательное
Из “Записок епископа”[243] Часть I
Посвящается моим родителям
Один день их жизни… Они достойны того, чтобы сын их благодарно вспомнил их. Потому ведь я и могу писать, что они с трудом дали 6–ти детям, в частности — мне, образование…
Лето… Мы живем уже в своем доме, в с. Чу- тановке, в 4 верстах от г. Кирсанова Тамбовской губернии… Каникулы для учащихся—вольное время. Самое раннее утро: едва стало светлеть небо. Звезды понемногу тухнут.
Мать — будто кто толкнул ее в бок — быстро вскакивает с постели (у нас была лишь одна кровать для нее и одного- двух маленьких детей, а остальные мы спали на полу, на легком шерстяном войлоке). Кое-как накидывает на себя юбку, кофту, платок; на ноги набрасывает отрезанные, дырявые “головки” с наших сапог и незаметно, чтобы не разбудить детей, исчезает из домика. Это она хочет подкормить корову где-нибудь на меже соседних полей, — конечно, не наших, — где росла трава, роса ее, вероятно, освежила за ночь.
Так проходит, может быть, полчаса. Небо уже светло.
Сейчас поднимутся куры, захрюкают свиньи (большею частью — одна), а корову нужно еще подкармливать на траве, чтобы потом отогнать ее в сельское стадо на день (приблизительно в полверсте от нас, если не больше).
Мать быстро возвращается в дом… Где уж оставляет корову, не знаю, вероятно, ведет домой… Тихо открывает дверь и подходит к отцу, он спит на полу.
— Отец, отец! — будит она его тихо. — Вставай, покарауль корову!
Она всегда называла его “отцом”. При посторонних людях говорила: “Афанасий Иванович”, этим она хотела выразить почтительное отношение к нему пред чужими. Никогда она не называла его ласковым уменьшительным именем. Он обычно называл ее тоже: “мать”, при людях: “Наталья Николаевна”; не помню, чтобы он позволил себе именовать ее ласково — “Наташа”. Может быть, это бывало в первых годах совместной жизни? — не знаю… Дега звали: “папа” и “мама”; и всегда обращались к ним непременно на “вы”, говорить им “ты” нам казалось совершенной развязностью, невоспитанностью… Ворочусь назад…
Отец, нимало не возражая, медленно поднимается с полу и, по обычаю, раза два–три перекрестится, помахивая рукой по груди… И закуривает. Он не любил ни папирос, ни “турецкого” табаку — считал их слишком слабыми; “махорка”, “полукрупка” — вот это настоящий табак! Обычно он скручивал папироску еще с вечера, оставляя часть до утра; и теперь закуривал ее не спеша… Он ведь по происхождению был украинцем, или, как мы в то время говорили, — “хохлом”; причем это слово произносилось в нашем краю совершенно без малейшей насмешки и обиды, так же как мы о себе говорили “русские” (“кацапы” —не употребляли мы даже в детстве и не слыхали этого слова)… Но об этом — после…
Затем отец, также бесшумно и без разговоров, уходил подкармливать и отгонять корову.
А мать заканчивала печку: топили больше соломой, дрова — потом уже — были роскошью.
Отворяла ворота в сарайчик, куры прыгали с нашестей, свиньи уже просили себе хлебова. Мать им чего-то давала… Потом — курам… Если в этот день она пекла хлебы, то начинала возиться со вскисшим тестом…
Отец возвращался с сельского “выгона” (площади, где собирали коров) и начинал молча, по привычке, помогать матери в чем нужно было.
А мы, дети, безмятежно спали, поэтому дела все велись тихо: “Не разбудить бы!”
Животные и куры успокаивались… Мать начинала готовить нам кушанье: либо “пышки”, либо кашу, и непременно — чай, в скоромные дни — с молоком, в “забелку”: сливки “снимались” на масло, которое потом продавалось в городе, в помощь на содержание наше, т. е. на детей; молоко же мы употребляли лишь “снятое” и тому были рады… Отец доволен был какой-либо кашицей пшенной или “кулешом”: чая он не любил, как и папирос, — “слаб!”
Потом он уходил в “контору”: он был “конторщиком”. Что он там писал? Какие счета подводил? — мы не знаем… Для матери и для нас это было “тайной”, причем мать смотрела на это с некоторым уважением: единственное, в чем она признавала превосходство отца; а сама она была малограмотна: читать умела, а писала очень плохо, да и то научилась этому от наших писем из школы. Писала крупным почерком, не считаясь с красотой. Отец же писал мелко и очень красиво, за это он, собственно, и попал в “конторщики”.
…А мы все спали…
Вдруг мы слышим: растворяется дверь и врывается мама… В это время, которое я описываю, мы имели уже собственный домик из трех комнат: средняя предназначалась быть “столовой”, хотя мы обычно ели в кухне, направо от столовой, а налево — было две спальни: женская и мужская…
Итак, врывается мать, с песней: “Ах вы, сони мои, сони! Сони милые мои!” Перевернутое из песни: “Ах вы, сени”. Стаскивает с нас одеяла (было уже две кровати), пошлепывает по мягким местам и смеется нам. Брат Сергей, самый младший, в это время он был уже семинаристом, а я — студентом, недовольно возражает: “Мама! Оставь!” А я поднимаюсь. Матерь идет в соседнюю спальню к сестрам с тою же песней. Там протестов не полагается.