Бремя колокольчиков
Шрифт:
– Свет, знаешь... А если я вернусь в Москву?... Совсем...
– Тебя снова выгнали?
– Нет...пока... Просто с этим монастырём женским совсем я уже смысла не вижу...
– продолжал Глеб, встав со стула и подойдя к окну.
– И им я не нужен, ну а мне давно всё это театр абсурда больше напоминает. А со временем всё только ухудшается...
– Прогнать, понятно, не прогоню - это и твой дом... Но как-то не хочется, чтоб ты сюда вот так взял и приехал... лёг здесь и всё...
– Служить в Москву меня не пустят, это ясно... Куда-нибудь устроюсь в Подмосковье, если удастся. Ну, или какую-то светскую работу найду...
– Да где ж тут найдёшь её в нашем возрасте? Кому мы нужны? Детям своим и то - не очень...
– Знаешь... Я не об этом, даже. Что-то наверняка найдётся.
– Не знаю...
– сказала Света, помолчав и покрутив в руке старую заколку.
– Я боюсь... Сейчас всё так привычно уже, гладко что ли... А при всей нервотрёпке, если ещё и между нами начнётся... я не выдержу... Да и детям не знаю, что лучше... Вроде и не хватает порой слова отцовского, но и тесно у нас... Да и они уже сами по себе становятся... Но, с другой стороны, я всё же не феминистка, скажем так... Глебушка, давай подождём, подумаем ещё. Я тебя услышала.
На следующий день он поехал загород, навестить Клавдию, уже совсем пожилую некогда регентшу хора московского храма, в котором Глеб алтарничал ещё до священства.
Несмотря на возраст, Клавдия не потеряла талант острого ума и колючего слова. В последнее время даже поползли слухи, что она старица , на что та только и отвечала: «Дура я из брянского лесу, и вы-то не умнее, раз в этакой крапиве вы розу углядели».
Про брянские леса не так просто говорилось. В войну девочкой она пряталась там, когда сгорела её деревня. Партизаны сильно досаждали фашистам, и полицаи из местных чуть не расстреляли её вместе с другими, которых взяли в заложники. Какой-то немецкий офицер тогда увёл её и спрятал в своём доме. Потом были многие скитания. Она встретила партизан, которые не приняли малолетку, но отвели в село, где добрые и совершенно нищие люди её приютили.
Это была верующая, некогда многодетная семья, лишившаяся во время репрессий, голода и войны почти всех своих сыновей и дочерей. Тогда-то Клава и укрепилась в вере настолько, что ни изгнание из института за религиозные взгляды, которые она и не думала скрывать, ни угрозы, ни жизнь по чужим углам и вечное понукание начальниками и партработниками не могли заставить её стать хотя бы скрытной.
Она лично знала многих легендарных отцов и епископов тех лет, которые возвращались из лагерей и ссылок. А в хрущёвское гонение она и сама чуть не угодила за решётку. Она тогда работала в детском саду и перед едой, не стесняясь, молилась. Некоторые дети стали ей подражать. Некоторые, особо бдительные родители, обнаружили это и донесли, куда следует.
Внешне грубая и, как говорила она сама, малограмотная, Клавдия несла настоящую, яркую, хоть и грубоватую по форме, глубокую, совершенно не [196] показную культуру всей своей сутью. Недавно только стало известно, что она монахиня, постриженная одним известным на всю Россию батюшкой, отсидевшим в сталинские времена немалый срок. Пострижена она была с именем София.
– Бери шоколадку, отец Глеб, она вкусная!
– угощала гостя Клавдия- София.
– Я ж тебе рассказывала, как шоколад я первый раз увидела? Немец один дал. Протягивает какую-то коричневую гадость, как я подумала, и улыбается, а я заплакала, решила - издевается, фашист. В советской деревне-то и сахар редкость был до войны, а конфет мы и вовсе не видели. А он, поди ж ты, решил, что это я такая партизанка матёрая, что и сладость у врага не возьму...
– Да, рассказывали когда-то... я уж и забыл... Вот, матушка, помнится ещё вы меня отругали, когда в сане первый раз увидели... Я-то похвастаться хотел, а вы меня так осадили...
– Ох, уж помню! Приходит такой фанфарон, де, смотрите! Я теперь батюшка! Ну, а у меня ж между глазами и языком расстояние-то невелико!
– Да, вы тогда сказали, что зря я рясу надел, что ничего сам не понимаю, пень с соплёй, а туда же - учить! Что и сам пропасть могу, и других увлечь...
– Ну, отец Глеб, чего в сердцах не скажешь-то?
– ... а я вот теперь думаю, что, и впрямь, не пора бы мне уже отойти от этого... Монастырь,
– Эк, ты, батюшка, завернул. Ну, пень, да, был. Сейчас пророс маленько... Дерьма, извини уж дуру деревенскую, и пота понюхал, так что-то соображать стал. Ты - бит, а за таких сколько небитых дают? Вона сколько их кругом, что за славой в церковь пришли, и плюнуть-то негде, сколь их стало! Уж грешным делом думаю, не отвернулся ли от нас Господь, когда все эти строительства и возрождения начались. Что уж мы возрождаем, и не знаю, здания? Но было у нас столько зданий и при царе, и куда это делось всё? Здания без сердец Богу преданных - ничто, пустышка... Ну да ты сам всё это знаешь. А про себя-то - не думай! Не орёл, конечно, но и такая птица сгодится. Тяжело, понимаю, в монастыре-то в современном. Одни, монахи-то, и жизни не знают: только рот свой при зевке крестят целыми днями да учат, как семейным жить по-монашески, ничего ни в той, ни в этой жизни не смысля. А другие, послушники и челядь всякая, горбатятся на них... А женский - так и вовсе каторга. Часто и не поймёшь - в дурдом я приехала или в обитель святую... Меня тут звали в один такой, вроде вашего. Говорит игуменья: «Будете наши помыслы ежедневно принимать!» А сама-то советская вся насквозь, и не вымоешь такое из мозгов, хоть ты пачку этого Тайду туда высыпь и святой водой размешай. Я ей и говорю: «Вы, матушка, простите, невелика загадка в ваших помыслах. Вон они у вас у всех на лицах написаны, и что толку в них
копаться? Одна срамота да забава бестолковая». Обиделась, конечно... Но, насчёт тебя, знаешь... ты погоди. Пусть Господь уж сам управит. Не время тебе уходить. Сам батюшка, сам решай, я тебе не указ... Но потерпи немного... Само как-то улечься должно. Не дело дверьми-то хлопать...
– Помолчали немного, и пожилая монахиня добавила, - но так-то каждый своим путём к Богу идёт. Иной раз через такие колдобины, что и нарочно не выдумаешь. Так что и не надо судить-рядить никого...
Обратно он ехал на последней электричке. От Клавдии никогда быстро уехать не удавалось. Г де-то ближе к Москве в вагон зашли двое молодых ребят, лет наверное по двадцать пять-тридцать. Хотя у одного лицо было как бы без возраста: жилистое, доброе, с хитринкой, характерно русское. Надень на него пилотку - прям солдат с чёрно-белой фотки из 41-го, не отличить. Штаны синие спортивные, подзамызганные. Бутылка пива в руке. Второй - в чёрной куртке с белой собакой и надписью Pit Bull201, был совсем невзрачным, каким и должен быть хозяин такой куртки.
Расположились они на соседним с Глебом ряду сидений, так что ему хорошо был слышен их разговор. Говорил в основном тот, более интересный парень. Оказалось, что едет он домой со смены. Работает шофёром на чём-то грузовом. Разговор от спорта и автомобилей перешел на совершенно неожиданную тему.
Шофёр сказал:
– Не, понимаешь, важно воздерживаться от четырёх вещей: наркотики, бухло и еда всякая животная...
– И чё? Ты, прям, и рыбы не ешь?
– недоверчиво перебил второй, продолжая сжимать в руке резиновый эспандер.
– Да. И рыбу, и яйца тоже не ем... Пью, правда...
– сказал шофёр, отхлёбывая из бутылки с крепким пивом.
– Ещё от секса воздерживаться надо. Я– совсем сексом не занимаюсь! Не, ну вздрочну иногда на порнуху, а больше ничего. В общем, хотя бы два из четырёх я соблюдаю.
– Не, я считаю, надо по традиции. Вот месяц поста есть - надо держаться от всего. А так - всё можно, - серьёзно ответил второй.
Отцу Глебу очень хотелось дослушать разговор, вглядеться повнимательнее в их лица, глаза, но объявили его станцию, и он вышел из вагона. [197]