Бунин. Жизнеописание
Шрифт:
«Славы вам больше никакой не может быть нужно — по крайней мере, в русской литературе и жизни. Вы наш первый писатель, и, конечно, у нас такого писателя, как вы, не было со времени кончины Толстого, который „вне конкурса“» [842] .
В. В. Вейдле полагал, когда еще роман не был закончен, что «Жизнь Арсеньева» «будет самой исчерпывающей, самой полной — окончательной, в известном смысле слова, — книгой Бунина. Все возможности, как и все границы его искусства будут показаны в ней с еще небывалой глубиной. Каждая фраза, каждое слово „Жизни Арсеньева“ имеют только Бунину нужный и только Буниным достигаемый вес и звук» [843] .
842
Новый
843
Цитирую по газетной вырезке: РГАЛИ, ф. 44, оп. 2, ед. хр. 146.
Бунин просил Кузнецову записать, что они говорили о рецензии Вейдле на «Жизнь Арсеньева». Кузнецова отметила, что очень правильно то, что сказано в первом абзаце статьи. «Жизнь Арсеньева», писал Вейдле, построена «не столько в виде воспоминаний, автобиографии или исповеди главного ее героя, сколько как непрекращающаяся хвала всему сущему и прежде всего своему собственному бытию.
Молодость рассказчика представляется ему чем-то таким же непостижимым и прекрасным, как мир, окружающий его <…> непрерывным чудом. „Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что же с этим делать!“ Это — основное переживание в книге, в этом в известном смысле — ее своеобразие. И Пруст, — продолжает Вейдле, — на противоположном полюсе искусства, также говорит о мартэнвильской колокольне, как Бунин о красоте ночи, с которой не знает, что делать и как проникнуть в ее глубину. Ни в русской, да и ни в какой другой литературе я не знаю книги, которая так вся целиком бы создалась вокруг этого единственного средоточия, не знаю, с чем сравнить это повествовательное песнопение, этот гимн благодарности молодости, миру и себе…» [844] .
844
Вырезка из газеты «Возрождение». Париж. РГАЛИ.
Жанр «Жизни Арсеньева» В. Ф. Ходасевич определил как «вымышленную автобиографию» или как «автобиографию вымышленного лица». Язык «Арсеньева» он возводит к Тургеневу, но у Бунина, по его словам, язык «гораздо строже, и вся вода и весь сахар Тургенева здесь отделены и удалены. Не по окраске, но по разнообразию, силе и точности язык „Жизни Арсеньева“ способен, я думаю, выдержать сравнение с языком Толстого и Достоевского. Во всяком случае — это, конечно, один из совершеннейших образцов русской прозы» [845] .
845
Возрождение. Париж, 1933. 22 июня.
По определению Ф. А. Степуна, «новое в „Арсеньеве“ не пластика, а музыка».
Подзаголовок романа «Истоки дней» — «это истоки не только данной жизни данного человека, — пишет П. М. Пильский. — В своей законной и естественной обобщаемости это — истоки вообще человеческих дней, наша связь с отдаленнейшим прошлым, повторяемость событий <…>
Ни у кого больше нет такой страшной уверенности в том, что нить мира непрерывна, что каждое существование является лишь следствием и суммой прошлого, никто так не убежден в неумолимых влияниях таинственной наследственности, как Бунин <…>
Это новое „детство и отрочество“, эта „юность“ рядом с однотемными книгами Аксакова, Горького, даже Толстого кажутся исключительными воспоминаниями, удивляющими глубиной мысли, обостренной памятливостью, художественным артистизмом, редкой литературной культурой. Роман вообще поразителен. В своей рискованной оригинальности он шел, казалось бы, по опаснейшей дороге, отказавшись от интриги, отбросив фабулу, оставшись романом без сюжета, сосредоточив всю свою силу на неосязаемых явлениях души, ее тихом и скрытом росте, устранив героев, не пожелав ввести ни одного большого события.
С первой же главы озадачивал этот замысел, казалась дерзкой эта решимость сосредоточиться на еле ощутимых процессах детской души, вести роман без происшествий, пренебречь фактами, ничего не подчеркивать, ничего не сгущать, пленять темпом речи, ритмом строк, очаровательной музыкой тонкого мастера, не знающего стараний. В этом романе все живет, движется, говорит на своем таинственном языке, понятном для обостренного, для исключительно чуткого слуха, подаренного немногим <…>
Эта книга прозрачна, именно светла, мудра в своей ясной правдивости. Роман кажется вершиной горы: по ней неторопливо всходил большой человек, отчетливо видевший, живший смело и спокойно» [846] .
846
Сегодня.
При всей «блистательной россыпи слов», говорит Пильский, у Бунина «нигде это словесное сверкание не подчеркнуто», напротив, чувствуется «большая сдержанность. Роман подкупает спокойным и уверенным благородством стиля — отражение тоже спокойного и большого ума.
Поражает беллетристическая память Бунина, это обилие схваченных, накопленных, ни в чем не забытых мелочей, штрихов, мимолетных ощущений, проскользнувших и погасших чувствований. Здесь все сияет и все просто <…>
Влечет и интригует размер и масштаб романа, его многотемность, размах плана, но все утеснено в своей сжатости, все властно стиснуто, все строго собрано, спаяно в единую величавую цельность» [847] . Одна из тем — прошлое России. И «как много у Бунина любви к этому прошлому, к России, ее былой мощи, ее единственным видениям, краскам, осеням и веснам, как глубоко он понимает ее, органически чувствуя, и вспоминает в полной отчетливости, в ясности своего знания ее возможностей и силы, недостатков и нелепостей» [848] .
847
Цитирую по газетной вырезке: РГАЛИ, ф. 44, оп. 2, ед. хр. 146.
848
Там же.
Г. В. Адамович писал: «Каждое слово полно прелести <…> В каждом слове — острота, точность, безошибочная меткость» [849] .
Адамович сравнивает «Арсеньева» с «Детством Багрова-внука» Аксакова и говорит: «Книга Аксакова есть повесть о былом, о прошлом, отжившем свое время и уступившем место настоящему <…> „Жизнь Арсеньева“ начинается с повествования о том, что было более полувека тому назад; мало того — Бунин заглядывает и „во мрак времени“ <…> и тем не менее книга его читается не как история, не как спокойное повествование о былом, а как самая современная книга о современности <…> В бунинском необычайно целостном восприятии мира грани времени стираются, и все, что есть и что было, представляется как бы в одном плане» [850] .
849
Вырезка из газеты: РГАЛИ, ф. 44, оп. 2, ед. хр. 146.
850
Вырезка из журнала: РГАЛИ, ф. 44, оп. 2, ед. хр. 146.
Рассказ о приезде Арсеньева в незнакомый ему Витебск, пишет Адамович, не просто отличное описание, а «воспроизведение, воскрешение» прошлого, «подобное описание граничит с волшебством.
И вот что следовало бы наконец единодушно признать, вот до чего можно было бы без лишних споров договориться: никто никогда в русской литературе не писал так, как пишет Бунин <…> Я вовсе не собираюсь утверждать, что не было в русской литературе книги равной „Жизни Арсеньева“. Большие произведения, взятые в целом, вообще не поддаются сравнениям и не терпят их. Каждое стоит особняком <…> „Жизнь Арсеньева“ — книга о России, о русских людях, о русской природе, об исчезнувшем русском быте, о русском характере, о всем том безмерно сложном и даже таинственном, что содержит в себе географическое название страны. Но как ни богато повествование этим национальным содержанием, как в этой плоскости ни горестно оно по тону, истинная тема „Арсеньева“ — иная. За Россией у Бунина — весь мир, вся не поддающаяся определению жизнь, с которой Арсеньев чувствует свое родство и связь. „Все во мне и я во всем“, можно было бы повторить знаменитую тютчевскую строку.
Да, русские картины и восхитительны, и заставляют иногда надолго задуматься, — как, например, в начале книги две главы о мещанине Ростовцеве, в семье которого пришлось мальчику Арсеньеву жить, о неискоренимой русской гордости, которой Ростовцев проникнут, гордости столь всем нам знакомой и памятной, принявшей теперь иное обличье, но по существу, конечно, все той же прежней, „исконной“. Да, замечательно и многое другое, оставшееся на поверхности темы, — как незабываемая страница о театре и актерах (стр. 292–293), где каждая черта беспощадно верна и правдива. И все-таки в самой существенной части своей „Жизнь Арсеньева“ говорит о чем-то более важном, глубоком и неизменном. Можно было бы привести много выдержек, которые все были бы между собой схожи, — потому что в каждой запечатлено то же недоумение, то же счастье, та же грусть, не имеющие ни названия, ни повода.