Бьющий на взлете
Шрифт:
Каждый раз, каждый раз теперь, когда предлагали любовь, он был вынужден лихорадочно соображать — допустимо ли согласиться? И как это сделать, чтобы не использовать для еды. Его природа присваивала любовь через секс, но он научился жить по-другому. Голодно, но не убивая. Но голод только усиливался, когда он вспоминал свою прежнюю жизнь — другой. Свою прежнюю нормальную жизнь.
Возможно, стоит попробовать. Вдруг у него получится.
А он избегал их пять лет, боясь самого себя.
Глава 22 Guilty remembrance
Дзаттере
Солнце, здесь всегда солнце, а утром и вечером фотогеничные длинные тени. Сиди себе с несгораемым капучино, проводи день в охоте. Камера в чехле покоилась на левом бедре, как кошка, клубком свернувшаяся
Сидел на набережной, весь красивый такой, хищный, — и трилби, и очки, — и тупил мимо объектива.
Мать не сказала ничего особенного, между тем, особенным было все — хотя бы и то, что он вовсе не предполагал такой возможности. Человеческой близости, нормальной жизни. После всего, что было-то — он и забыл, что такое норма. И есть ли она вообще? Или столкновение, спаривание, пожирание, хруст хитина — это и есть его норма, та норма, которая лежит в основе всего, которая и есть мы все? Или все мы — только градации двукрылых, семейства и подсемейства, отряды и роды? Но мама сказала «можно»… господи, в нем воскрес забытый маленький мальчик, кому материнская любовь была буквальным правом жить! Невозможно бесконечно существовать отчаянием от допущенного и совершенного, надо слезать с иглы. Разговор с матерью вскрыл что-то очень важное, хотя ничего толком сказано не было — и он подозревал, что и не надо ничего такого говорить… хотя кто знает? Пани Зофья могла бы, с ее дотошностью, припомнить ему о предках что-то такое, чего он сам никогда не выроет. Словом, это была та еще задача, что и как сказать ей на Рождество, но Яну ощутимо полегчало. Сидел и думал об утраченном времени, проведенном вдали от мамы с Анелей — потому что боялся, очень боялся все эти пять лет — оказывается, можно было не скрываться. Приют и надежда — то, что он всегда получал от матери, но, став седым, забыл, каково это, когда принимают без условий и обещаний, просто потому что ты есть. Кто когда последний раз принимал его таким, как есть? Когда последний раз его отпускали добровольно, без упреков и слез? В отношениях ему всегда не хватало свободы. Вне отношений он существовать не мог, особенно в юности — молодой был, голодный.
Собственно, теперь-то Гонза понимал, что все они, женщины, были то, из чего он строил свое тело и свою жизнь, откуда брал ощущения, адреналин, кайф. Не было ничего важней пищи, полученной через них. Белок человеческой души, да, взятый почти неощутимо, потому что неосознаваемо, инстинктивно… В основном он вспоминал всех с теплом.
Послеполуденный свет заливал Дзаттере у бывшего моста Неисцелимых, густо ползли длинные, длинные тени, рука все чаще тянулась к объективу, мимо фланировали пары, Гонза Грушецкий смотрел на красивое и ощущал редкую благость. Ровно перед ним на краю горизонта рыбой-прилипалой подле брюха кита извивалась Джудекка, щетинясь иглами кампанилл и церквей. А он думал тем временем о них всех — и о каждой в отдельности.
Когда-то надо сказать спасибо каждой, даже если они всего лишь еда. Он всегда был воплощенная свобода, тут ничего не поделаешь, он ни с кем не умел остаться надолго, он начинал умирать, как умирают рыбы — не без воздуха, а от воздуха — он потреблял кислород любви по-другому, только сменой тел, сменой поз, сменой координат. В нем жил белый кит, рвущийся к небесам в прыжке. А кто бы мог удержать кита?
Вода искрилась лазоревым, и россыпь аквамаринов, и слепящий алмаз — все богатства земные играли у его ног на глади лагуны у моста Неисцелимых. Но когда киты выбрасываются умирать на берег, почему они это делают? Нет ответа.
Никто не знает, когда приходит черед. Никто не знает в лицо своего кита. Человеку с позывными «двойное G» удалось четче прочих заглянуть в пасть, некогда пожравшую Иону,
Перебирал в памяти имена и лица, за стеклами очков прикрыв веки, чтоб лучше видеть в прошлом. Лица, имена, грудь, идеально ложащаяся в руку, смешная привычка морщить нос, чуть близорукий взгляд. У каждой было что вспомнить. О каждой было что сказать. Запомнить, не записать. Каждая была как покоренная страна, как взятый город, в которых он царил хотя бы на вечер. И ничего, кроме покоя и благодарности, что они не с ним, Гонза теперь не испытывал. Благословение, полученное через плоть, самое чистое, ибо истинное. Там не скроешь ничего, в обнаженности объятий, в стоне, в замирающей волне финала. И да будут они все благословенны — с другими.
— Спасибо, не нужно… Я не вхожу в коллекции. Я не участвую в выставках. Будь так любезен не учитывать в имениях меня.
Она всегда злилась, если ему приходило в голову перебрать бывших. Но сегодня что-то особенно едко. У каждого из них свое наказание: она получила его целиком и навсегда, но не может воспользоваться; он хотел бы еще раз повидаться с ней, но не сможет уже никогда. Такие дела.
По-человечески он ее понимал. Но сегодня и самого заело:
— Да-да, ты особенная, я помню. Все вы особенные. Я не готов обесценить всех прочих в угоду тебе. Ты мне дорога, это правда. Но для тебя это про власть, Эла, так ведь? А как только ты пытаешь рулить мной, я сваливаю. Просто пользуешься тем, что сейчас мне деваться некуда… но у тебя живой не получалось рулить мной — не получится и у мертвой.
И разрешил себе прошлое.
Были у него воспоминания, куда по трезваку обычно он не ходил. Не те, которые есть у каждого взрослого приключенца — вроде того, как в Сирии его должны были показательно расстрелять на камеру третьим, но тут спецназ подвезли, и убили соседа слева, не его, мать окончательно поседела, посмотрев выпуск новостей — нет, другие. Те, куда не ходишь, потому что слишком хорошо, не хочется бередить, пусть там так и останется хорошо, в прошлом.
С тех пор, как она вернулась, он этого ни разу не помнил. Не мог. Не смел. А тут она его очень, очень рассердила. Из того времени, когда он был человеком, оно было если не самое дорогое, то самое острое и очень интимное. Три дня в Праге с Элой, когда балансировал на лезвии — и все-таки устоял, не сдался ей с потрохами.
У него это было: «Гаштал», апрель, «Яничек, дарлинг! Так нечестно…» — и лицо ее, голова, запрокинутая в подушки в столбе солнечного света, подпирающем потолочное окно, содержащее в себе небо над ними. Под ними протиралось небо голубых атласных простыней. Первый раз для обоих был трепетен, скомкан и нервен. На другой улетела, как только вошел, едва разжал изнутри — и это едва его самого не вынесло, так головокружительно оказалось проникновение. А на третий уже радовали друг друга и вместе, и по отдельности, и в третий раз пролегла та граница, которую удерживал с любой женщиной после Хеленки, которую никому не сдавал. Он никому не отдавал себя целиком. А секс — это только секс, ничего личного.
— И этот человек говорил «меня легко смутить»… какой ты настоящий?
— Я разный…
Кариатида. И он поднимал на бедрах этот столб света, и исторгал свет, и утопал в нем сам, и всякий раз испытывал немыслимое наслаждение, растворение сознания, свет, свет, свет… и приходил в себя уже ослепленным, уже припавшим лицом к пристани, к чувствительной точке между шеей ее и грудью. Так у них было, когда свет. А как было бы, если тьма? Коринфская колонна украшена не только чашами сладчайшими двумя, в коих мед, но и увенчана фиалом, который оплетал акант, в котором цвел аконит. Он отдал тогда в один момент всю нежность, на которую в принципе был способен, ему нечем было ответить глубже. За это и поплатился, за нежность. Ей было мало. Тело ее возносилось на нем, пело от прикосновений и поцелуев, слишком жадных, чтоб быть неторопливыми. Главное — не что, а как и с кем. Главное, как потом она гладила по лицу его, умостившего голову к ней на колени — как слепая, кончиками пальцев, касаясь едва-едва, силясь прочитать шрифт его умолчаний. Его тогда сильно качнуло. А понимал теперь, что могло бы и влет раскачать, если б не струсил. О боги, боги, это было прекрасно. Но уже никогда. Кто бы знал…