Бьющий на взлете
Шрифт:
— Так или иначе, Пепа, вопросец-то повисает в воздухе, и я тебе его ни разу не задавал. А как вообще понять, что тебя видит энтомолог? Может, вы, черти, просто дурите меня, пользуясь раздутым посттравматическим синдромом, грязно пересказав Кафку и футболя от одного к другому ряженому через полземли?
— А никак. Вот отличаюсь я от прочих твоих шапочно-знакомых, приятелей?
— Отличаешься. Поганый у тебя характер.
— Это само собой, работа такая. Обе работы. Нет, Гонза, не отличаюсь. Но тут эксперимент мимо денег, ты сам не знал, что ты такое,
— Как холодная ядовитая гадина, — не остался в долгу Грушецкий.
— Да, мы такие, — осклабился Новак. — И восемь лапок?
— Все восемь, да.
— Ну вот, а то всё шмель, шмель. Другое дело. Вспомни ощущение от каждого, Гонза, вспомни, пропусти через себя это чувство опять — что тебя видят, что ты как голенький…
Поплевывая в канал виноградные косточки, плотней завернувшись в куртку от западного, сменившего северо-восточный, закуклившись капюшоном, следующие пять минут он вспоминал и формулировал для Новака:
— У Алана аж мандибулы шевелиться начинают, когда…
— Да брешешь ты, Гонза. Не бывает у энтомологов мандибул!
— А чем ты тогда сейчас шевелишь, Пепа? Хелицерами? А Мари-Луиз…
— Не годится, ты ее склеил.
— Да что я-то! Она сама…
— Ага, она сама, как обычно. Кто бы спорил. В общем, ты понял, да? А вот Луиджи?
— А у Луиджи язык впереди мозгов, не знаю, как вы там своих инструктируете, но он сперва ляпнул, что видит, и только потом понял, кого именно… Он…
И тут Гонза осекся и подвис, покачивая бокал белого в руке, глядя мимо ноута, потому что вспомнил.
— Что? — наконец переспросил электронный Пепа, набор пикселей, имеющий вид живого человека… как мало нам нужно для ощущения разделенного одиночества… — Что?!
— Не, — спустя паузу нехотя произнес Грушецкий, он очень не любил чувствовать себя идиотом, и вдвойне не любил в этом сознаваться публично. — Не, Пепа, он-то настоящий. В смысле, в том плане, в каком вашу братию можно счесть людьми. А вот тот, второй…
— Ты видел хищнеца? — Новак не встрепенулся, но подобрался.
— Я видел человека, который видел меня. И только сейчас это понял.
— В смысле?
Кажется, ему удалось удивить Новака. Первый раз за пять-то лет сотрудничества, если, конечно, вживаться любой ценой можно считать трудом.
— В смысле, чувак сказал, что не видит перевертышей. И при этом он точно человек. И точно не энтомолог. И всячески отрицал свое видение. Вот же дерьмо.
Строцци понял сразу и не постеснялся дать понять. Паоло задал ему прямой, не вполне обоснованный разговором вопрос… он, стало быть, видел. Но на словах прямо солгал, что слеп. Зачем? Что это давало? Почему он скрыл? Какова была его цель?
— У тебя шестеренки в зрачках крутятся, — напомнил о себе Новак. — Что стряслось?
— Человек Строцци, которого я попросил присмотреть за… близкими, совершенно четко понял, о ком на самом деле идет речь.
— Это точно человек Строцци?
— Луиджи говорит, что да.
— И точно не энтомолог?
— Он сам сказал, что нет.
— Тогда ты точно ошибся. Так не бывает. Он не мог учуять тебя. Ты мог подбесить его, такой красивый сам собою, подбесить просто как мужик — это для твоего вида дело обычное, бесить, но учуять, увидеть он не мог. Он же сказал… да и зачем ему врать?
— Зачем врать, я не понимаю. И это неприятненько. Но он видел… ты же сам сказал только что — ощущение ни с чем не сравнимое, не спутаешь. И я его вспомнил, то ощущеньице.
Новак выглядел озадаченным, это Новак-то:
— Ладно, я понял. Надо пробить ребят Строцци, кого он там повыращивал… это же из его инкубатора?
— Ну, можно сказать и так.
— Ты пойми, невыгодно быть энтомологом — и не быть им. Работа редкая, приподняться можно нехило, сравнимо с рядовым-то живцом. Будь он зрячим, не было б смысла скрывать.
— А там, знаешь, фонило слабо-слабо, неощутимо почти. Потому я только сейчас и понял, вспомнил, с твоей подачи.
— Опять я во всем виноват?
— Положим, кое в чем ты действительно виноват. И ты в самом деле являешься, как только тебя помянешь, чисто Люцифер.
— И, конечно, начинаю сиять? — бравый солдат Швейк широко улыбнулся.
— Вроде того. Таким, флуоресцентным светом.
— А, теперь ты это видишь. Тебе не нравится в отпуске.
Пепа всегда попадает в точку, у Пепы квалификация. Да, Грушецкому совсем не нравилось в отпуске на сей раз, и не только потому, что частично он ощущал себя выложенным в препарат на стекло микроскопа.
— Нет. Отличное времечко, но есть нюанс. Слишком много странностей на квадратный сантиметр зыбкой почвы. Например, в понтовом отеле окнами на Большой канал, вот смотри, — он не без мстительности развернул ноут в ночь, в золотое стекло воды, в сияние стрельчатых окон, — мне попытались вскрыть номер… чуть ли не стамеской.
Пепа завистливо всхрюкнул, но быстро сориентировался:
— Вскрыть номер? Тебе? Они дебилы? У тебя же на лбу написано, что грабить поляка — деньги на ветер.
— Не любишь ты поляков, Пепа.
— А за что вас любить-то? Ты вон даже часов наручных не носишь, что у тебя красть? Стамеской, значит. Как есть, дебилы. Карабинеров вызывал?
— Вызывал. Без толку. Там нет отпечатков пальцев. И еще второе. Очень странное ощущение, когда ты только приехал в город, а тебя тут уже долго ждут. Понимаешь, о чем я? И бабы как-то очень резво прижимают к стене, я бы сказал…
— И ты, типа, этим вдруг недоволен?
— Недоволен, веришь? Не люблю, когда не я задаю музыку. Никогда не был ведомым и не собираюсь. Липкое оно тут всё, Пепа. Сладкое слишком. Сечешь?