Бьющий на взлете
Шрифт:
— И старомодней. Вот ваш беллини. Всего хорошего.
Встал из-за столика от обескураженной сучки, кивнул на прощанье и пошел прочь.
Давненько его так настойчиво не кадрили.
Странно.
Очень странно, что он не видел ее природы.
Это настораживало.
Риальто
День теперь тянулся за днем в ожидании рейса. Никогда он так не ждал крыльев. Анеля и мама, мама и Анеля. Каждый их взгляд, каждый обращенный к нему жест он впитывал как тепло, но в каждом ощущалась червоточина. Иногда он всерьез начинал
До отъезда оставалось четыре дня. Каждый вечер он засыпал все более утомленным — напряжением ожидания взлета. Наверное, потому она учуяла и пришла.
Спал, и снилось, что спит. Октябрьское солнце неуверенно пробивалось в щель века, не в состоянии разбудить. Тень проходила по лицу, неспешно проходила по стене тень ангела Веронезе, тень тени человека.
Проснулся от взгляда.
Эла сидела напротив, босая, перекинув ноги через подлокотник барочного кресла, и свод ее стопы светился в утреннем свете мрамором. Она ни разу не приходила к нему во снах после похорон, да он вообще не видел женщин во сне, как правило, ему хватало и яви. И вот Эла снилась обнаженной — до мельчайших деталей, ощутимых только тактильно, которые сам думал, что забыл. Сон — чудовищная метаморфоза сознания, мгновенно погружающая в бытие, которого нет. А оно есть.
Она есть.
Боже, какое счастье, ничего и не было. Не было той чудовищной Праги. Все живы. Где-то растет его сын. Боялся пошевелиться на границе сна и яви, чтобы не спугнуть, чтобы удержать ощущение.
И, действительно, заговорила:
— Снять палаццо с окнами на канал — у тебя всегда были особые отношения с пространством. Ты выбрал отличное место для встречи, дарлинг…
— И время. Как тебе нравится октябрь?
— Нормально. Последний раз мы виделись в октябре.
Последний раз они виделись на кладбище, и лицо ее, люто неуместное в обрамлении гробовых рюшей, так же светилось мрамором, как теперь стопа — с высоким подъемом, ровными пальцами, голубоватой веной на своде — которую он рассматривал, потому что боялся посмотреть выше, увидеть, как разрушилось со временем ее тело, состарилось лицо. Женщина имеет право на чуткое отношение, особенно та, которую ты убил, но посмертно присвоил. Он не смотрел в лицо, но это точно была она. Любовь вообще такова, что не каждый осмеливается взглянуть ей в лицо.
— И город. Скажи, я выбрал отличный город.
— Превосходный. Вот только не надо было просить мадонну у Мираколи свидеться…
— Почему? Я очень хочу увидеться, Эл.
— Потому что такие желания имеют свойство сбываться.
— Пусть сбудется. Ты простила?
— Предательство или убийство?
— То, что я был собой.
— Яничек, дарлинг…
— Черт… скажи это снова! Я соскучился. Я так давно не слышал, как ты говоришь так… и не поливаешь меня тут же дерьмом.
— Тебя, пожалуй, польешь.
— Ты же знаешь, что нет.
— Положим, я и тогда знала. А оказалось — «тебе показалось». Дело не в том, простила ли тебя я. Дело в том, простил ли ты себя сам…
— А разве не очевидно?
— Мужчины терпеть не могут признаваться в любви, даже если и очевидно. Приходится понимать по поступкам, по умолчанию. А потом всегда оказывается, что поняла их не так. Давай сегодня обойдемся без «прости и спасибо», ладно?
— Ладно. Что уж, извинения и благодарности в твой адрес всегда излишни. Ты найдешь способ за них отомстить…
— Это не месть. Ничто из этого не месть. Это боль.
— Боль продолжается и там?
— Конечно. Как же иначе. Такой прекрасный ад — вечно испытывать боль нелюбви. Артхаусный, я бы сказала, адок. Ты заценил бы, кинематографично. Я хотела умереть, лишь бы забыть, по-другому не удавалось. Но даже так не вышло. И я зачем-то жива — пока ты помнишь. Зачем ты годами носишь меня в себе? Почему не хочешь отпустить?
— Потому что ты — часть меня, нравится это нам обоим или нет.
— И ты — часть меня. Ты убил эту живую часть в погоне за удобством, только и всего. Было тебе потом удобно?
— По-разному. Я скучаю по тебе. Я тоскую.
— Так я же теперь постоянно с тобой, самым удобным для тебя образом. И так, что меня не нужно любить каждый день. И терпеть, и прощать, и заботиться, и подвигаться в своей свободе, и хранить верность. Комфортно же, правда?
— Почему оно все так случилось?
— Liebe всегда возвращаются, но мне не в кого было перейти. Теперь ты мой.
— Я ничей.
— Мой. Но даже и теперь трусишь… Скажи уже это. Давай, скажи, как есть.
— Как есть… Любовь для меня — только крайняя форма выражения дружбы, дарлинг. Ты же это знаешь. Я больше никому не отдаю себя целиком.
— Опять ты пытаешь поиметь меня в терминах, дарлинг. Теперь, когда ты мой целиком… и сам же в этом виноват.
— Эл, я понимаю, что ты хочешь от меня услышать, но сказать не могу. Это было бы неправдой.
— Ну и что? Ты ведь уже соврал мне, когда я спросила, с кем ты — тогда, в Праге, перед постелью. Соври мне еще раз, просто затем, чтобы успокоить душу.
— Чью? И дружба не предполагает вранья.
— Смешно, что ты сам сказал это… после всего.
— Я был слеп.
— Ты и сейчас слеп.
Видеть во сне ту, что наяву живет в тебе словно бы сном. Сон во сне. Когда пробудишься, где ты окажешься? На минуту ему, ничего не боящемуся, стало страшно. Потом он шагнул к ней. Может быть, хоть так получится обнять, прикоснуться. Очень ему этого не хватало. В остальном — как и не расставались. Жива она. Просто ему приснилось вот это всё, он проснется — все будет, как было прежде. Сияя обнаженным телом, зрелым в своей красоте античной статуи, она поднялась из кресла, но за ней, налипая на плечи, охватывая бедра, тащилась лохмотьями тьма, рвала ее на куски. И там был зов, на который в Праге он ответил стволом наведенного «глока», зов, от которого он в прошлый раз устоял, но сейчас не имел ни сил, ни возможности сопротивляться — самому себе.