Бьющий на взлете
Шрифт:
— Не смей. Слышишь, не смей! Это мое, это только для меня, не смей это думать, слышишь?! Не смей туда ходить! Какая же ты сволочь, Грушецкий…
Кажется, она плакала. Ее боль пульсировала в висках, как своя. Да и своей хватало. Но вот то, что ощущал он, она ощутить уже не могла. Не работал канал в обе стороны.
— Потому что не забыл или потому что не остался? И да, обесценить мои чувства ты всегда была мастерица…
— Твои… что?! Да у тебя чувства примерно одинаковы ко всем спермоприемникам и длятся пару секунд в оргазме!
— Эл… А ведь теперь могла б и сама увидеть…
— То-то и оно, что не вижу я внутри у тебя никаких чувств. Чувства! Ау! Пустой. Но гремишь звонко, когда
Слепота. Ярость, боль, слепота. Всегда одно и то же. Она никогда не изменится. За гранью смертной тени она все та же. Ничего, ничего не видит. Не хочет понять, никогда не поймет. Они разные, как волна и камень, одна вечно разбивается о другого, другой обтекает.
— Я был в тебе, даже если тебе и противно вспоминать. Я буду это помнить, независимо от того, нравится тебе или нет. Извини. И ты меня не сотрешь ни из памяти, ни из тела, даже обесценив. Я был в тебе. А теперь ты во мне… так уж вышло. Паразитизм, как любовь, порой принимает странные формы, да, Эла?
— Красиво страдаешь, с оттяжечкой, с надрывом, соблюдая на камеру правильный наклон головы. Зрительницы текут, текут… и стекают в томное Адриатическое море. Тебе же на самом деле не нужен вообще никто. Ты неспособен рискнуть даже каплей своего удобства ради других людей — поэтому всегда сбегал, как только тебя начинали любить. Ты и сейчас собираешься сбежать от любви, что, нет? Ты баюкаешь свои страдания, пестуешь их, красуешься пробоинами — грош им цена. Ты слабак. Ты без колебаний наносишь раны, лишь бы самому выйти из любви невредимым… Давай, бегай от себя всю оставшуюся жизнь, еще полтинник и десяток кругосветок, пока не сдохнешь — такой же красивый и такой же пустой.
— Если ты меня ненавидишь, так и скажи. Я тебя не держу.
— Да ведь и я тебя не держу так-то. Мы держимся друг за друга.
— Почему?
— По обреченности своей взаимной, дурацкой, убитого и убийцы. Тем более, кто у нас где, толком не разобрать. Ты трус. Ты герой для мертвых, а на что способен ты для живых? Ты взбирался на самые высокие горы и нырял без акваланга в море, думая, что преодолеваешь страхи, маскируя самый большой из них, отверженность — а его ты так и не победил. Ты заместил огромный страх маленькими адреналовыми страшилками. Чем посмотреть себе самому в глаза, ты предпочитал свалить, и побыстрей — и проиграл страху быть уязвимым, страху оказаться хуже, чем кто-то еще, для женщины, которую выбрал, страху подставиться под любовь, как под поток света, как под каток…
— Неправда. Однажды…
— Однажды — да, но ты же сделал болевой фетиш из этого «однажды». Ты принял это как позволение больше не прилагать усилий любви. «Я никогда не отдаю себя никому целиком» — слышать противно. Говорю же, слабак и трус. Ты прожил жизнь. А знал ты хоть что-то о чувствах людей, живших рядом с тобой? Нет, ты красовался перед ними — и перед собой — ты слишком желал нравиться, ты хотел нравиться всем… и в итоге по правде не нравишься никому. Ты слил свою жизнь, Ян Грушецкий. Трус и слабак. И число пройденных экваторов ничего не меняет. Как и число разделенных постелей не делает тебя незабываемым любовником. Ты променял качество на количество. Ты отказался от погони. Ты упустил кита. Ты выживешь, «Пекод» вернется в порт, ты состаришься, трындя всем желающим о своих великих страданиях и свершениях… пафос, пустота, фарс, обманка. Обертка себя самого — вот что ты такое!
— Скажи прямо: ты не можешь мне простить, что моя жизнь продолжается без тебя. Я должен был сдохнуть, стеная, в обнимку с твоим камушком — тогда б ты, может быть, снизошла!
Глупо сраться с человеком, которого уже нет, так, как будто он есть. Но это оно и было. Сука, она вчистую вынесла ему голову! Она выносила ему голову, будучи внутри его головы.
— Я, стало быть, должна была еще и простить… вот это всё… вот как!
— Да, я убил тебя. По неосторожности. Я и похоронил — ровно где ты хотела. И если ты не заткнешься хотя бы сейчас, оставив меня моим воспоминаниям, похороню по-настоящему. Сероквель, галоперидол, все дела. Всё, как мне рекомендовали. Рецепт с собой.
— О… — она замолчала, как захлебнулась, сглотнула всхлип.
И молчала, молчала, молчала. Молчала долго. Наконец процедила:
— Ты свободен. Ты абсолютно свободен.
И что-то оборвалось внутри.
Конечно, он не совсем это имел в виду, и сказал что-то необратимое, но понял только минуту спустя. Ну и ладно.
Пустота. Блаженная пустота.
Как же в ней хорошо.
Как же хорошо без нее.
Глава 23 Помрачение
Свобода и одиночество — вещи разные, но иногда приходится брать одно вместо другого.
Покой и одиночество. Только когда заткнулась, он ощутил, как же сильно устал от совместной жизни. Кишечной тесноты проулки Венеции — и те сделались просторней. И он бродил по ним до черноты в глазах, не зная, куда податься, избавившись от соглядатая, от слежки. Правда, и от собеседника тоже. Два дня, оставалось два дня до вылета.
Набережная бывших неисцелимых. Куда там чуме и сифилису, подлинная неисцелимость не передается ни контактным, ни половым путем, она снаружи — серебряный кашалот на нагрудном кармане куртки, когда-то давно, в прежней жизни, подаренный Элой. Он носил его так давно, что все время забывал снять. Хотя и глупо носить данайские дары мертвой. Частица любви, которой у них не было, частица жизни, которой не стало. Помнить больно, отказаться невыносимо.
Скрещенье рук, судьбы скрещенье. Распорядишься мгновеньем жизни бездумно, а оно окажется невозвратным, и другого не будет, потому что не будет рядом ее — никакой, ни нежной, ни злословящей. Когда была жива и ненавидела, переносил это легче, просто потому что она была. Но упустил и тогда все на свете, потому что отмахивался, ждал, что время устроит, не любимая же, торопиться некуда, была, есть и будет. И упустил, и разрушилось, и не стало. Надо торопиться с нежностью, если не с любовью, жизнь конечна. И плохо то, что конечна внезапно. И хуже всего то, что та жизнь оканчивается тобою самим. Не забудешь, как ни пытайся, как лежала на ступенях Марии Тынской. Саму смерть в моменте не помнил. Это — как лежала, а он держал за руку, молчал и надеялся — оказалось самым страшным. Время идет, пробоина в сердце не уменьшается. Особенно обидно, что это была и есть нелюбовь. И ничего не поделаешь.
Невыносимо жить любовью, которой нет. Потому что и человека этого уже давно нет. А ты есть. Черты лица девочки, погибшей в Праге, растворились во времени, как тело ее растворилось в огне — ее место заслонили совсем другие воспоминания. Вот уж это он хотел бы забыть, но не мог. Сам все осуществил своими руками, самому и нести, пока держат плечи. Но лямки рюкзака впивались. Чем легче снаружи, тем тяжелей внутри. Натали Смит со временем стала их с Элой общей жертвой, он видел это так. Если бы он не привез ее в Прагу тогда — из глупого удобства, из шаблона мышления, из нежелания выйти за границы привычного — она бы осталась жива, нашла с кем-нибудь свое счастье, а у него был бы сын. Его женщины рожали и уходили к другим, потому что он уходил к другим первым. Вернее, он уходил к самому себе. А сам он — это фигура, руки в карманы стоящая на Дзаттере, бывшей Неисцелимых, вписан в пейзаж, но никак не в рамки квартиры или семьи. Платиновый, несравненный, как сказал Строцци.