Царский угодник. Распутин
Шрифт:
«Старец» об этом не знал, мрачный, чувствовавший что-то недоброе, он продолжал лежать в Тюмени, силой собственного внушения, уговорами, невнятным мычаньем глушил в себе боль и удивлялся, когда это получалось: на других его внушение и наговоры действовали, на самого себя — нет.
— Значит, война... уже идёт? — открыл блестящие воспалённые глаза Распутин; он словно бы на что-то надеялся.
— Идёт, — подтвердила Лапшинская.
— Вовсю, значит? Вот цыпка в цыцку! Русского мужичка им не жалко, значит. — Распутин вздохнул, — Кровь понапрасну прольётся! Германское железо нам не одолеть. Эх, не смог я... — Распутин горестно вздохнул.
Он
26
...примирить... с Саблером, — Саблер Владимир Карлович (1845 — 1929) — член Государственного совета с 1905 г., его деятельность на посту обер-прокурора Священного Синода в 1911 — 1915 гг. вызывала резкое недовольство церковных иерархов.
— Вляпались! — скрипуче вздохнул Распутин — у него внутри что-то захлюпало, зашамкало. Кости противно скрипели даже при малом движении — видать, подступала к Распутину старость.
Один большой писатель отметил в своём сочинении: «В комнату вошёл старик сорока трёх лет», а Распутин свои сорок три уже оставил позади.
— Ох, вляпались! — снова вздохнул он, прислушался к внутреннему хлюпанью, к скрипу, — Не скоро развяжем этот узел — верёвка не та, не вёрткая! — Он посмотрел на поджавшуюся, обратившуюся в нахохленную ворону Лапшинскую. — И за какие это грехи нас наказал Господь Бог, а, Ангелин? Чего молчишь? — Ангелина не успела заговорить, Распутин сделал ей жест рукой, требуя, чтобы она молчала. — Всё, Ангелин, — сказал он, — пора мне подниматься с постели. Хватит болеть!
— Рано ещё, Григорий Ефимович!
— Пора, — сказал он строго, — належался на десять лет вперёд. Но... — он вздохнул, пожевал губами, — чувствую я, Ангелина, что смерть моя не за горами. Придётся благословение просить. У кого — не знаю.
— Что вы, Григорий Ефимович! Вы лучше молчите, молчите! Слова вещей силой обладают, иное маленькое словцо, оброненное нечаянно, сбивается. Зачем вам это?
— А затем, что я всё загодя чувствую. Так я создан.
— Не надо, Григорий Ефимович!
— И что слова — пустое всё! Перед пулей пустое, перед солнцем пустое, перед нашими могилами пустое, перед памятью и перед землёю пустое, перед войной пустое, перед сердцем моим, — Распутин провёл рукою по груди, — всё пустое. — Убьют меня!
— Не надо, Григорий Ефимович!
— Так оно и будет!
— Не надо!
— А что эта самая... Хиония?
— Говорят, увезли. В Томск.
— И что же?
— Право, не знаю!
— Ненормальная она, — убеждённо проговорил Распутин, — потому я за неё и заступаюсь! Богом она обижена. Несчастная! А чего нападать на обиженного человека, а?
Интерес газет к Распутину падал, фамилия Гусевой в отчётах уже почти не упоминалась.
Осенью «Биржевые ведомости»,
Больше о Феонии Гусевой почти никто ничего не слышал, и судьба её многим была неизвестна. Те, кто помнил эту фамилию, считали, что скорее всего она тихо умерла в тюремной больнице, вконец разбитая, опечаленная, с помутившимся рассудком, заработавшая на сибирском холоде скоротечную чахотку, — лёгкие у неё и так были гнилые.
В полицейском архиве по делу Феонии Гусевой сохранилось очень немногое. Во-первых, следственных документов — всё-таки её допрашивали с пристрастием, прыщавый следователь оказался человеком дотошным, да и не один он был, были и другие, настоящие доки, более спокойные и более умудрённые жизнью, метившие на повышение из губернии в столицу, — в деле не оказалось — то ли погибли бумаги, то ли просто исчезли в военной неразберихе; во-вторых, не сохранились документы и о том, как её переводили из Тюмени в Томск, а вот о пребывании её в Томске и о дальнейшей жизни кое-что нашлось. Довольно тощенькое дело за номером 146 Третьего уголовного отделения Первого департамента Министерства юстиции. В деле этом «нумерованных полулистов — 30». Всего тридцать.
Попав в психиатрическую лечебницу, Феония будто в воду канула — не видно её было и ничего не слышно о ней, ну словно бы утонула хворая женщина, а потом, потихоньку оправившись и придя в себя от разговоров со следователем, стала писать в Царицын сестре Пелагее жалобные письма — и до того разумные, доходчивые, что сестра не могла не вмешаться в судьбу Феонии.
Первое время сестра Пелагея плакала по ночам, утром на тын приходилось класть промокшие от слёз тяжёлые подушки, к вечеру они едва успевали просохнуть, утром подушки вновь оказывались сырыми. Потом хмурый муж, которому слёзы жены осточертели, заявил:
— Пожалуй, я от тебя уйду!
— Куда? — вскинулась Пелагея.
— На кудыкину гору!
— Это недалеко, — вздохнула Пелагея, — на коне можно доехать!
— Чего ты себя всё рвёшь, всё калечишь? Не реветь надо, а действовать.
— Как действовать?
— Прошения писать. Гусиным пером. И к прошениям приделывать ноги. Чтоб положительная резолюция была.
— Что-что? — Пелагея слово «резолюция» никогда не слышала. Откуда его только муж откопал... — Чего?
— Резолюция!
— Чего такое революция — знаю, чего такое резолюция — нет. Одно и то же, что ли?
— Дура! — с тихой грустью произнёс муж, но что такое резолюция, объяснять не стал — настырная Пелагея выспросила это уже у других.
Выспросив, Пелагея почувствовала себя грамотной и, прочитав очередное жалостливое письмо Феонии, хлопнула себя ладонью по лбу:
— Да что же это я!
Не долго думая, схватила лист бумаги, послюнявила языком рублёвую казённую марку, прилепила к верхнему левому углу, полюбовалась на работу и ощутила себя государственно значимым человеком. Взяв ручку, в правом углу аккуратно вывела: «Его Высокопревосходительству Министру внутренних дел». Фамилию министра она не знала. Да это и не надо было. Целый день, высунув язык, Пелагея трудилась над письмом.