Час тишины
Шрифт:
Теперь, став на ящики и приподнявшись на носках, он с трудом дотянулся до балки, привязал к ней веревку и посмотрел на Смоляка. Он уже знал совершенно точно, что этот человек хочет, чтоб он повесился. Но, как ни странно, священнику и в голову не пришло кричать о помощи — эта минута должна была прийти, он знал это всегда, знал всегда, что не будет у него ни нового прихода, обросшего плющом и диким виноградом, ни хора с высоким девичьим голосом, не будет и мира в его душе — ждал лишь одной этой минуты; теперь она пришла, и на какое-то мгновение жуткое спокойствие овладело всем его существом. Он стоял на шатающихся
— Делай петлю! — услышал он приказ.
И лишь теперь, держа в руках большую петлю, которой можно было двигать вверх и вниз, он почувствовал, как его пронизал леденящий страх: достаточно было только двух движений — только двух движений; он посмотрел вверх: до балки было рукой подать.
— Вы этого не сделаете, — сказал он сдавленным голосом, — вы не суд.
— Их тоже не судили.
— Я очень об этом сожалел, — говорил он торопливо, — но что я мог сделать, они стояли надо мной с пистолетами, пан Смоляк, что я мог сделать? Я очень об этом сожалел. — Он понял, что пока будет говорить, он будет жить, что этот человек не сможет прервать его речи, его последней речи.
— Я не самый плохой, пан Смоляк, — говорил он все быстрее. — Старый Костовчик, помните, здесь учительствовал, тот предал целых три семьи. И никто о нем ничего не знает. Он вступил в эту вашу партию, он не раскаивается, не сожалеет, только ждет. Все молчат и ждут, — хватался он за имена, как за неверную соломинку надежды. — Шеман, — шептал он, — тот предал Герцовича вместе со всей его семьей. У того был магазин, так Шеман хотел, чтоб магазин достался его сыну. Герцович так и не вернулся, прости им, господи, все их прегрешения. А в Петровцах учитель, который вернулся будто из партизанского отряда, на самом деле никаким партизаном не был, наоборот, расстреливал партизан, пан Смоляк, расстреливал над могилой, а ведь живет, двенадцать человек расстрелял… — заикался священник.
Шрам на лице Смоляка стягивала судорога, кровавый глаз наводил ужас.
Но он должен был говорить, и он говорил, выдавал тайны исповедей, свои и других священников. Никогда он в это не верил и сейчас просто хватался за неверную соломинку надежды.
— А старший сын Байки, которого вы тоже приняли в эту свою партию, тот маленького ребенка головенкой о камень…
Смоляк стоял неподвижно, ему надо бы прикрикнуть на него, а он молчал, не мог выдавить из себя ни звука.
— Все уж так получилось, — жаловался священник, — никто из нас этого не хотел, а я меньше всех… Я меньше всех, пан Смоляк.
Наконец-то Смоляк опомнился, отвернулся от священника, будто и не слышал ни слова.
— Молись!
— Простите меня, — шептал священник. — Я служил за них мессу. Все, все мессы, которые я служил, были за них. Верьте мне, я этого не хотел, я не хотел смерти. И каждый на моем месте… Кто бы отважился промолчать? Все равно кто-нибудь да сказал бы… Это не моя вина, — продолжал он торопливо, — это вина тех, кто развязал все это зло. Сгубило оно нас, отняло честь, затащило нас в свою пропасть… Вы хотите покончить со злом — так вы с ним не покончите, пан Смоляк, зло рождает зло, а месть — новую месть.
— Ты — священник, — сказал Смоляк, — и может, ты хочешь помолиться, хотя ты и убийца.
Он стоял неподвижно и ждал. Священник тоже застыл
Он знал всех этих людей, которых сейчас назвал священник, и понимал, что их наверняка еще больше — целый поток. Они изменились, вели те же разговоры, что и он, стараясь таким образом замести следы, вступили в его партию, в самую чистую на свете, попали в будущее, а он прокладывал им путь и радовался: какая сила! Как мог он так поступать?
Он всегда думал только об этом одном убийце. О том, который показал на них пальцем. О том, кто стрелял. О том, что ненавидел. Он представлял себе эти глаза, полные ненависти, и руки, готовые убить, и губы, которые выкрикивали ругательства. А что он нашел? Целый поток: глаза, которые спали, руки, готовые делать то, что он прикажет, и уста, готовые повторять за ним его слова.
Безмолвный поток, стремящийся к спокойному течению. И если он сейчас убьет вот этого, все равно поток потечет дальше и только громче зашумит, чтобы убаюкать его, зашумит угрозами и призывами о необходимом отмщении, поток понесет их дальше, в самых холодных устах, и наконец поглотит их, превратив в свою противоположность.
Да, месть порождала месть, и самой худшей местью был этот безмолвный поток, который хотел уничтожить то, во что он верил всю свою жизнь! Нет, любыми средствами он должен задержать этот поток! Значит, не мстить! Значит, искать справедливость! Но где она, эта справедливость, которая взвесила бы все вины и не породила бы новых?
Священник продолжал молчать, все заполнила душная чердачная тишина, а потом послышался скрип колес, и Смоляк с чердака увидел Павла Молнара и его жену — они тащили по мокрой дороге тележку, нагруженную чемоданами.
«А я даже его и не поблагодарил».
Смоляку тоже захотелось уйти, вернуться к старым товарищам, лежать сейчас в снегу, в глубоком мокром снегу и знать, что лежащий рядом — не предаст, а тот, что впереди, — враг.
Как легко тогда было, пришло ему в голову, легко было стрелять, и мстить, и ненавидеть, и быть ненавидимым… Но творить справедливость!..
Он смотрел вслед удаляющейся тележке и прислушивался к тяжелой и одинокой тишине, и ему было больно, будто теперь он остался совсем одиноким.
— Я не могу, — раздался голос, — не могу молиться. Я уже не верю. Уже не верю в него. Передо мной одна пустота.
Смоляк даже не посмотрел в сторону священника, он проковылял вдоль стены, согнувшись под низкой чердачной крышей, под его сапогами лопались яблоки, потом скрипели деревянные ступени.
Священник еще минутку постоял на пыльных ящиках, потом ноги у него вдруг подкосились и он рухнул вниз, обо что-то ударился, но боли не почувствовал. Лежал под увядающими листьями. Лунная роза Хермоза, Бернардин де Сент-Пьер, милая прекрасная Джесси, Капуцинская роза, Яблоневый цвет, Чайная роза — гибрид. «Кто будет их теперь поливать?» — подумалось ему.