Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Почему ты кричишь? — спросил он обескураженно.
— Уходи! Убирайся из комнаты! Немедленно!
От страха и возбуждения я сунул себе в рот палец. Куда мне деваться, если он направится ко мне? Но он только с хрустом потянулся. И остался стоять, где стоял.
— Это уже не игра, — сказал. — Взгляни на меня. Нож наточен. — (Тутайн тоже, тридцать лет назад, показывал мне наточенный нож.) Аякс легко провел лезвием по своему бедру. Из пореза тотчас выступили капли крови.
— Я не пойду к тебе — это ты должен вернуться, — сказал он. Кровь из раны теперь стекала по его ноге двумя струйками.
Ощущение собственной несостоятельности — моего предназначения, состоящего в том, что придется подчиниться воле, абсолютной воле этой ночи, — захлестнуло меня волной нечеловеческого стыда. Медленно проходили минуты. С устрашающей отчетливостью вновь проступили очертания комнаты. Я больше не осмеливался издать ни звука; но страх во мне, подпитываемый жуткими немыми
Да, господин, которого я не знаю, отдал приказ: «Хватит! Вон!»
— Ладно, — сказал Аякс и прямо взглянул мне в лицо черными матовыми глазами. Мягким и печальным был его голос. Он наклонился, поднял с пола керосиновую лампу, ухватил за краешек сброшенный прежде халат. И, волоча халат за собой, направился к двери, открыл ее, исчез. Я мысленно следовал за ним через гостиную, дальше — пока Аякс не добрался до своей комнаты. И тотчас судорога, которая Сделала меня неподвижным, отступила. Я закрыл на засов обе двери комнаты. Я сразу оделся. Все мои чувства настолько возбудились, что о попытке заснуть нечего было и думать.
Я стал расхаживать по своей темнице. Трагическая сцена, только что расщепившая пространство этой тихой комнаты, все еще присутствовала в моем сознании, во всех деталях. Я мог бы с большой точностью воспроизвести слова, которые были произнесены. С момента, когда они прозвучали, прошло не более получаса. Границы начала и конца оставались незыблемыми. Но сама личность Аякса терялась в моем представлении… казалась чем-то прозрачным. Чем-то таким, что находилось вблизи меня лишь как разреженная выборка телесных субстанций.
В нем вдруг соединились искристое заблуждение и жесткий закон формальной логики. Они покрыли его разум, обычно осмотрительный, слоем скудоумия. Аякс теперь не сомневается, что я — двойной, даже тройной убийца. Как же мне с ним общаться, при таком недоразумении? Он даже не позволил охватившему его ужасу достичь зрелости. (Человеческая кровь для него не отличается от крови животного. Забой лошади ранит душу глубже, чем человекоубийство. А я уверен, что он на это способен.) Он слишком поспешно решил, что пощадит меня; и вовсе не из жалости, а чтобы злоупотребить моим доверием, добиться для себя какого-то выигрыша: потому что мистическое одиночество — отъединенность от всех мягкосердечных, домашних, старательных, миролюбивых, верных своим обязательствам людей — это и его судьба. Обнаруженная им — как ему кажется — темная дыра чужой души, тоже изгнанной в пространства Безмерности, внушила ему ложную надежду на чудо двойного отщепенства: на безмолвное совокупление двух проклятых тел{340}.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Удивительно, сколь несущественными представляются мне — уже сейчас — его слова и сколь незыблемо сохраняется в памяти это увиденное мною свинцовое лицо. Я написал выше, что оно, как мне кажется, выражает. Я уверен: ни одна из когда-либо посещавших меня мыслей даже крылом не коснулась лба Аякса. Поэтому моя невиновность остается для него совершенно незримой. И ведь нельзя сказать, что от сообщества цивилизованных людей его оттеснили собственное самосознание, или сновидения, или телесная печаль: нет, он никогда, ни в какой час, к этому сообществу не принадлежал. Он был куском Первобытности, с самого рождения. Был… отставшим отчасти солдатом… Аякс, несмотря на свою чувствительность, даже не знает, что человек может быть устроен иначе, чем он. — Я готов сделать и противоположное утверждение, лишь по видимости опровергающее первое. Каждый человек устроен как он. Каждый — если не развивал себя — пребывает в плену у своих личин, в подчинении у своей плоти, в страхе перед своей беспомощностью{341}. — И ведь Аякс не глуп. Он владеет речью. Его речь отличается холодной лаконичностью или богатой образностью… в зависимости от того, как ему в данный момент хочется. Он никогда не лезет за словом в карман, и это поражает меня. Его молчание, его настойчивые расспросы порой казались мне опасными; его открытость словно подернута паутиной хитрости. И все же я готов признать за ним такую добродетель, как простодушие. Он — тело, образовавшееся в результате совокупления отца и матери, как и все мы. Он играет с собственной привлекательностью, как коты играют со своей, когда издают по ночам органные звуки. Я стараюсь быть справедливым к Аяксу. Его черные матовые зрачки — похожие на зрачки животного, безнадежно и удивленно рассматривающие какого-нибудь представителя той же расы, цельный образ которого по непонятной причине от них ускользает, — эти зрачки тронули меня, несмотря на разделяющие нас хрупкие звонкие пустоты.
Обычными средствами взаимопонимания он пользуется, как школьник пользуется логарифмическими таблицами или как инженер — тысячами накопленных единиц статичного знания, обобщенного в учебниках: без возможности проверить правильность формул, без желания уловить их подлинный дух. Потому он и кажется умным: потому что пользуется наследием более развитых, чем он сам. Он ничего не смыслит в утонченных душевных проблемах. Отговорки, сдержанность, ограничения; набор допустимых чувств; вытеснения; любовь, далекая от телесных соприкосновений; печаль по какому-то человеку, длящаяся дольше недели — все это представляется ему паутиной, наброшенной на чувства с целью уморить их голодом. Свобода в его понимании — это неограниченная свобода обитателей лесной чащи. Да только живет он как человек, среди людей. Он, конечно, к ним приспосабливается; но по сути остается все тем же: потому что время, подходящее для его истории, — это наша праистория, первобытность. Он совершенно одинок. Корни его души — безусловные чувственные впечатления, от которых большинство людей давно отказалось. Он не любит музыку. Просто не способен ее воспринимать. Музыка есть нечто настолько позднее, что к его эпохе пробиться не может. В его ушах гудит ветер. Зато глаза у него зоркие, как у орла. Его дух может воспламениться, даже если увиденные картины расплывчаты. Его взгляд достаточно неустрашим, чтобы присовокупить даже спрятанное, подозрительное к ядру целостного, обласканного светом образа. Все зримое погружено в свет. Видеть ужас, угрозу, беду, вожделение и смерть — значит еще и вот что: видеть их погруженными в сияние. Аякс видит мир во всей его красивой жестокости; но зло, как дьявольское расчетливое измышление мозга, — такое ему неведомо.
Он — это плоть, которая стала человеком{342}: чтобы наводнять Землю войнами; вытеснять и истреблять животных; вытаптывать ландшафта, взрывать горы и долины ради добычи угля и руд; распространять под благодатными облаками тревогу, борьбу, пожары и ядовитые газы; ставить перед собой цели, а едва они будут достигнуты, заменять их еще более претенциозными; чтобы летать, наращивать скорость, стремиться к еще большей скорости; чтобы накапливать знание, дробящееся в десятках тысяч узкоспециализированных голов; чтобы безудержно умножать число себе подобных, которые станут жертвами ненависти бюрократов. Однако люди больше не хотят его знать: этого инициатора; их предка; человека, который делает что хочет, потому что у него теперь стало больше разума, и больше орудий, и больше власти, чтобы избавляться от противников. Они все нашли прибежище в гуманности, в доказательствах собственной невиновности. Издавались законы, и были воздвигнуты величественные здания религий. Но прежнее зло никуда не делось. Зло продолжает распространяться: растет вместе с небоскребами ввысь; вместе с шахтами уходит вглубь; вместе с улицами, пароходами и самолетами расползается вширь; вместе с электрическими волнами добирается до самой клетки, до ее ядра; вместе с большинством, права которого гарантированы, поражает дух, нашу последнюю надежду.
Однако его самого, в чьем лице все мы виновны, люди не желают знать. Его доставляют к судье, обвиняют в чем-то и присуждают к казни через повешение. В зале суда он стоит совершенно один, в полном одиночестве, презираемый всеми: человек-животное, беззащитный, как все животные. Его может спасти только ложь. И он, как когда-то в первобытные времена, пытается сообразить: сумеет ли уйти от опасности, или она настигнет его уже сегодня.
Путь человечества нельзя обратить вспять. Численность человечества не будет уменьшаться. Животные не вернут себе землю, которая по праву принадлежит и им тоже, — как белые люди никогда не вернут чернокожим когда-то отобранную у тех собственность. Борьба за восстановление законного права немыслима. Способность понять такую борьбу, как и сострадание вообще, никакого влияния не имеет. На знамени победителей написано: НАСИЛИЕ. Несчастье, которое люди сами себе готовят, может быть обуздано только еще большим несчастьем: вторжением космического пространства на пашни, в машины, в человеческий мозг.
Он стоит совершенно один. Человек, который уже любит рисунки Тутайна, но еще не способен расслышать музыку Жоскена или Моцарта. Который уже овладел языком договоренностей, но в своей жизни не желает признавать никаких ограничений; который больше не может делать то, что хочет, но тем не менее способен на все.
Я чувствую жалость к нему, к себе, к человечеству. Быть способным на все — разве это не единственная, не последняя надежда, связанная с тем, что в человеческой плоти еще остается какой-то поддающийся формовке материал? Разве анархия — не последний защитный вал перед единовластием бюрократических обществ, в которых нет жалости, нет возможности благотворного поворота, нет права, а есть только судьи, только прогресс обессмысливания и духовная смерть; где производство вытесняет творчество, а массовые переживания — счастье?