Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Несомненно, он как-то по-своему истолковал первопричину, исток моей улыбки. Мне не помогло, что я направил свет лампы ему на лицо — потому что хотел за ним наблюдать. Мне не удается быть предусмотрительным, как бы я ни старался. А вот он тщательно изучал мое лицо и пришел к ужасному выводу. Хуже того: он пережил нервный срыв — рассредоточение своих внутренних сил, которые до сих пор строжайшим образом контролировал… Еще две или три недели назад я спрашивал себя, не уместно ли назвать его поведение, его эмоциональное отношение ко мне любовью; теперь я узнал: чем бы это отношение ни было раньше, теперь оно превратилось в мерзость и ненависть… или, по крайней мере, в злобное буйство.
(Вряд ли припадок Аякса целиком объясняется моей неловкой улыбкой. Думаю, как бы я ни повел себя, его ярости я бы не избежал. Разве что — если бы подчинился ему без страха — безусловно — как побежденный не-человек. — — Ах, ураганные тучи сгущались в последние
— …Ты очень хитер. Хотел поймать меня на крючок воображаемого наследства…
Мне наконец удалось вставить несколько слов:
— Я от тебя ничего не хотел — я тебя здесь не ждал…
Но это лишь побудило его опять перейти на крик:
— Конечно, ведь ты ко всему прочему еще и трус! Ты боишься совершить ложный шаг, который кто-то увидит, — ты просто растекшаяся сырная масса…
Он, казалось, не замечал, что противоречит себе. Ему было не до таких мелочей. Имело значение лишь то, что он оскорбляет меня и таким образом сам разряжается. — Эта бесцельная, расточительная борьба будет продолжаться, пока у него не прервется голос, пока он не извергнет всю скопившуюся внутри мерзость. — Разве что я, хотя все уже потеряно, найду верное слово и протяну руки, чтобы совершить доброе дело: акт самоотверженного, всепрощающего объятия. — (Однако и этого оказалось бы недостаточно.) До такого между нами не дошло. Я был слишком слаб и растерян… и не вполне невинен. Моя добрая воля не смогла преодолеть свойственную мне неловкость. Единственным, на что я отважился, были те фразы, которые прежде я собирался произнести через дверь: «Готовься к свадьбе с Оливой. Через четыре недели мы снова увидимся». Но эти слова уже утратили смысл и силу; теперь они стояли под знаком происшедшей перемены. Аякс их истолковал так, что после свадьбы Олива тем вернее подпадет под мою власть.
— …ты ведь знаешь, что я нуждаюсь, как в хлебе насущном, в каком-то минимуме жизненного благополучия: в том, чтобы у меня всегда были парфюмерные изделия, золотая фольга, возможность преображать себя, вино и жареное мясо. Выглядеть как все другие для меня мерзость; я так вообще не могу; происхождение у меня сомнительное, от этого никуда не деться. И ты, со своей вонючей и грязной добропорядочностью, используешь это против меня. Ты скряга — живодер! Манипулируя угрозой, что выгонишь на улицу, ты хочешь меня укротить. Ты настоящая скотина — работорговец — и сердце твое способно лишь на самые низменные порывы…
Я, выходит, прежде его недооценивал. Я не мог правильно определить тот подвид, к которому он, как человек, относится. Я судил об Аяксе по его поведению: по тому, что он пользуется косметикой и позолотой, что когда-то спал с собственной кузиной, что подготовил для судовладельца морфинную смерть, что украл алмаз, что шпионил за мной и пытался меня шантажировать; что он считает меня убийцей и тем не менее готов разделить со мной «греховное удовольствие»; что он наводнил Оливу своим мужским семенем и тем способствовал сокрытию некоей нечистой тайны; что он побуждал меня к сочинительству музыки, хотя музыку в душе ненавидит; что он жаден до денег — и считает кражу единственным способом их раздобыть, достойным благородного дворянина. Но тем не менее все это только потрескавшаяся толстая корка, наросшая вокруг белого твердого ядра. Каким бы потерянным, изъеденным Аякс порой ни казался, он был достаточно горд, чтобы не ставить меня ниже себя и не презирать. В своих дерзких, немыслимых снах он принимал меня за другого, чем я есть: за что-то лучшее, за ровню ему. Я казался Аяксу пусть и пр'oклятым, морально опустившимся, но таким же, как он, несгибаемым гордецом — возможным товарищем при строительстве здания отщепенческой лжи. Не наследником моего состояния хотел он быть, а расточителем этого состояния, при моей жизни: чтобы мы попеременно становились друг для друга собакой и ее хозяином.
Чем дольше он говорил, тем отчетливее вырисовывался — подобно расширяющемуся влажному пятну на белой стене — широкий круглый абрис его подлинной страсти: любви к деньгам, которые только и могут спасти его от нужды. Он узнал на собственном опыте, что в этом мире, до сих пор, ничто не могло ему помочь. Нигде для него, для его благополучия не открывается возможность прогресса. Его дух знает только первобытные пути человечества, в современном мире ни к какому месту не приводящие.
— …ты ведь знаешь; я ни на что не гожусь, кроме как быть сомнительным слугой сомнительного господина. Сам я не найду для себя никакого места. У меня на лице написано, что пользоваться моими услугами нельзя. Я могу только перейти по завещанию: от одного господина к другому. Я был вверен тебе. Ты за меня отвечаешь — после того как господин Дюменегульд, совершив побег, покинул наш бренный мир. Это твой долг: оберегать меня от крайнего отчаяния, от жалкого прозябания на пыльных дорогах. Мое лицо пока еще состоит из крепко подогнанных друг к другу частей; но вскоре оно может распасться, превратиться в руину лица: в череп, который станет воплощенным обвинением. — Ты не можешь хотеть моей гибели — того, чтобы меня зарыли в здешнюю землю.
Мало-помалу он приближался к концу. Содержимое кувшина, наполненного мерзостью, вылилось; на горлышке скапливались теперь последние отвратные капли. Он еще раз, в необузданном приступе ярости, показал мне, кто он такой, — и что я за горсть мелких монет могу приобрести лишь его ненависть и презрение… но никак не избыточную готовность мне угодить. — Однако при этом он настаивал, что приносит себя в жертву. Непонятно почему, он считал это принадлежностью своей судьбы: что его всегда подлым образом эксплуатируют. Он хотел оставаться здесь — сегодня, завтра, во все дни: даже той ценой, что моя кровать станет для него привычным спальным местом. Он уже заранее отомстил за себя — облив помоями меня, недостойного. С последним словом (которое было лишь слабой жалобой) он откинулся на подушку, накрылся одеялом и опять свернулся калачиком, как эмбрион в материнском чреве. Хищный зверь в нем улегся спать. И теперь ему было все равно, что именно я с ним сделаю. Непристойный счет он мне уже выставил.
— Залезай наконец в постель, — сказал он с закрытыми глазами, — остальное как-нибудь образуется.
Капли пота выступили на моем лбу. У меня было отнято всякое самоощущение — то есть затормозились душевные процессы (думаю, отчасти и телесные), — и чувствовал я только печаль. Заурядная тревожная печаль отягощала легкие. В меня будто проникли бесчисленные иголочные острия: я повсеместно подвергался испытанию. И испытующий — повсюду под моей кожей — наталкивался на «гнилую плоть», на «навозную жижу и всякую дрянь» (эти выражения недавно употребил Аякс)… Через пару минут я подумал, что должен найти возможность для бегства. Должен бежать куда-то — в молчание, в глубины земли, в стеклянистые водные долины. Но способа скрыться не было. Мое сознание наконец отчетливо распознало, о чем, собственно, идет речь — что в этой игре поставлено для меня на кон. Чт'o я могу выиграть: разворачивающееся в потаенности развратное бытие. А проиграть: последнюю свободу. Даже свободу прогнать своего слугу, снова стать одиноким. Моя память, искусственное великолепие моей музыки, уверенность, что я ни в чем не должен раскаиваться, будут разрушены. Какая-то часть меня самым реальным образом умрет. — И все это только ради единственного, уже обесценившегося выигрыша!
В то время как мои мысли стыдились воспроизводить все грубые слова, которые употребил против меня Аякс, и вместе с тем, посредством своеобразной метафизики, пытались определить его внутреннюю ценность, составляли уравнения, где он и Тутайн фигурировали как коэффициенты (речь шла исключительно об их величине, а не о целостном образе и не об исходивших от них симпатических или антипатических излучениях, — каждый человек обладает такой точно определимой, можно сказать, объективной ценностью, которую силы Универсума признают и используют в качестве основы для его призвания; как душевные коэффициенты — я бы это так обозначил — эти двое не сильно различались; но их излучения — тот свет, который они давали, — имели разную окраску к тому же свет Тутайна был непрерывным, с равномерно-мягкой силой, а свет Аякса — интермиттирующим, порой словно угасающим, а потом опять — рассыпающимся искрами, как фейерверк); так вот: в то время как мое смятенное сознание пересекало воды почти-Невыразимого, над которыми ночь, поскольку глаза там полностью слепнут, еще глубже — и мы даже не знаем, плывем ли по одному из морей нашей крови, — в это самое время где-то на другом уровне происходило принятие решения. Но еще прежде, чем все стало безвозвратным, я уныло сказал себе: «Я для такого нисхождения не призван».