Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Я думал, ваши занятия музыкой уберегут вас от столь негативного мировидения, — сказал Льен.
— Я стою на тех позициях, которые занял уже давно, — сказал я, — и на которые меня привели мои чувственные переживания, мой жизненный опыт и возможности моего мышления. Я выполняю свой долг, не ожидая за это награды. Самки животных и растения тоже выполняют свой долг: они подвергаются оплодотворению; и все то, что не иссохло и не имеет серьезных изъянов, приносит в этот мир свои плоды. Но такой рост, как бы ни был он одержим стремлением вторгнуться в мир, все же не использует в борьбе стальное оружие, или взрывы, подобные вулканическим, или жестокость, темную веру, что это воля судьбы: чтобы ее господство осуществлялось силами одной-единственной — человеческой — формы. Человек нарушил какой-то порядок. Он поставил себя над животными — в нем Природа становится все более разреженной, — но он остается животным. Он и будет, целиком и полностью, оставаться животным; его воля — не быть таким — загоняет его в вырождение. Я, конечно, не хочу отнимать у человека слова и музыку, не хочу отнимать его дома, его корабли, те удивительные цели, которые он перед собой ставит: пусть отдаст только часть той
Льен твердо взглянул на меня. Он пожал мне руку — сердечно, растроганно, с состраданием. Но у него возникло какое-то возражение. Его верхняя губа приподнялась. Он не высказал то, что ему пришло на ум. Может быть, он стыдится этого возражения.
— Провидение, скорее всего, не проявит понимания к таким желаниям, — только и сказал он.
— Льен, во мне тоже время от времени рождается смирение, безусловное смирение, потому что я знаю, что мы об этом мире не знаем ничего. Мы его не знаем. Мы не знаем и другого мира, как бы сильно ни доверяли нашим снам, нашему религиозному инстинкту или тому фантастическому яду, который на какие-то мгновения преображает материальную часть нашей души{374}. — Мы, по правде говоря, не знаем ничего. — У меня, конечно, есть какие-то мысли, как и у любого другого, и они наверняка очень наивны, как и у других людей; но я порой вижу образ этого мира, который не могу ни забыть, ни истолковать{375}. — Когда полная луна стоит на небе — вам эта картина знакома не хуже, чем мне, — луга клубятся паром, во всех травах гнездится роса, кроны лиственных деревьев сияют темным блеском посреди моря из тонкой световой пряжи — и внезапно земля умолкает, — а поскольку она молчит, начинает гудеть тишина — тогда я чувствую, что пребываю в согласии со всем сущим: потому что воспринимаю эту реальность как обманчивый образ, как тень иного мира, из которого меня не изъять. (Я очень часто принимаю реальное за неудачную эпифанию.) Я понимаю: то, что я вижу, я уже видел раньше, невообразимо давно; только тогда оно было более впечатляющим, легче постижимым, неослабленным — то есть не искаженным жестокостью — жестокостью тварного мира — в отличие от теперешнего мгновения. Это меня очень удивляет. Это удивляет меня, снова и снова, потому что такое повторяется. Повторяется, что я приветствую мир как что-то с незапамятных пор родное, — и всякий головокружительный страх исчезает — — ведь фантом по ту сторону вещей, подлинно-значимое, странные пространства из свинца и света — все это останется со мной. — — Между тем это нехорошо, когда мы выставляем себя самих в качестве свидетелей: ведь мы ненадежны. Какая-нибудь маленькая неполадка в нашем организме, незначительное кровоизлияние в мозг — и вот мы уже лежим. Лежим, и никогда больше не поднимемся — — —
Когда Льен ушел, я почувствовал себя настолько опустошенным, будто завершил нечеловеческую работу. Я шагнул к открытой входной двери, прислонился к косяку. Лил затяжной дождь, с черными точками и серыми полосами. Дорога возле дома превратилась в жидкую грязь, простроченную отдельными ручейками. Автомобиль Льена исчез из виду, прежде чем добрался до вершины первого холма, — такой плотной была завеса, сотканная из струящейся воды. «Теперь он вернется нескоро, — сказал я себе, — ведь я не нравлюсь людям».
Я наконец оторвался от двери. Вернулся в комнату, растянулся на кровати. И еще долго прислушивался к дождю. Мое одиночество казалось ненарушимым.
Я мог бы и заранее предположить, что она придет. Я даже наверняка думал об этом, только неосознанно.
Теперь она уже побывала здесь. Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… Где она останавливалась, на полу образовывались лужицы. Так выглядят статуи на потрескавшихся фронтонах соборов, когда галки и голуби, обитающие в башнях, уже запачкали им головы экскрементами, а напоенные влагой бури немилосердно залили их дождем… Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками{376}, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках. Кисти рук, кажется, умерли, стали мерцающей влажной гнилью.
— Помоги освободиться от пальто, — сказала она, — я насквозь промокла.
Я помог. Я дал ей полотенце, чтобы она
— Олива, — сказал я, — я сейчас приготовлю горячий пунш и чего-нибудь поесть, посытнее…
Я провел ее в гостиную. Она тяжело опустилась в кресло. Ее груди отчетливо круглились под блузкой из серого льна. Над тугим сводом живота топорщились складки некрасивой бархатной юбки, подол которой совершенно промок.
— Олива, — сказал я, — ты подцепишь простуду, если не переоденешься. Я принесу тебе брюки…
Я принес брюки, отправил Оливу в комнату Аякса. А сам приготовил пунш, расставил на столе тарелки со сваренными вкрутую яйцами, ветчиной, сыром. Олива все не показывалась. Пунш остывал. Она так и не пришла… Я нашел ее лежащей на кровати Аякса. Она не переоделась. Она плакала.
— Ну попей немножко, — уговаривал ее я, — поешь хоть немного! — Поговорить мы успеем потом. Нам некуда торопиться. Ты теперь здесь. Дождь зарядил надолго. На ночь тебе придется остаться у меня. Постарайся согреться…
Я принес ей стакан теплого пунша. Она выпила с жадностью.
— Поставь пунш снова на огонь, — попросила. — Я выпью еще стакан.
Я отправился на кухню. Когда же вернулся, она сидела, теперь в моих брюках, в гостиной. Слезы ее иссякли. Она ела все, что было на столе. Я отважился спросить об Аяксе.
— Сюда меня послал он, — сказала она.
— Это… этого я ждал, — откликнулся я.
— Этого — этого ты ждал? — с сомнением переспросила она и добавила: — Как бы то ни было, я пришла. — Она прихлебывала горячий пунш. Я мог бы сразу озвучить тот очевидный вывод, которым поделился с ней пару часов спустя: «Ты здесь не ради меня; ты слушаешься Аякса и делаешь, что он хочет». Но я не решился испортить такой момент. Радость — маленькая надежда — шевельнулась во мне. Я чувствовал, что если и не я сам, то моя домовитость Оливе нравится. Тепло натопленной комнаты ласкало ей кожу: а внутри пряное тепло напитка разбегалось по кровеносным сосудам и золотило мысленные картины, связанные с тревожным ожиданием. Лицо Оливы теперь выражало чистое, без теней, простодушие. Оно было круглым, жарко-пунцовым, совершенно лишенным морщин и горьких складочек. Конечно, в нем теперь проступило и самодовольное равнодушие, эта печать, которую Природа накладывает на всех беременных женщин{377}: печать уверенности, что они уже впаяны, как одно из звеньев, в цепь поколений. Отныне их предназначение может быть отменено только каким-то биономическим несчастьем. — Олива, с ее очевиднейшей юностью и, вместе с тем, недвусмысленно проявленной зрелостью, казалась мне неотразимо привлекательной. Ее обаяние, похоже, только усиливалось с каждой минутой нашего молчаливого совместного времяпрепровождения. Я едва ли что-то спрашивал о ее нынешнем образе жизни, о круге ощущений. Даже мелькавшие у нее враждебные мысли, подпитываемые моим присутствием, казалось, не суживали пространство моих чувств. Я сидел рядом с женщиной, пришедшей ко мне. Мое сердце раскрылось. Оно наслаждалось еще дремлющими ландшафтами этой новой любви, которую навязали мне добрые или злые силы. Я мог бы поцеловать эти полные, слегка выпяченные губы. Но вновь и вновь — ритмически, по прошествии скольких-то минут — вторгалась секунда, которая своим резким белым светом рассекала мягкие сумерки: я вспоминал, что Олива любит Аякса и только ради него готова принять от меня непристойное предложение. Моя совесть, встрепенувшись, подсказывала, что я должен оградить свою гостью от такого величайшего унижения. Я, все еще полный несказанной тревоги и дурацкой надежды, продолжал исполнять долг хозяина: варил кофе, подкладывал дрова в печь, стоящую в той комнате, которая выходит окнами на восток. Я решил, что Олива будет спать там. День уже клонился к вечеру. И я хотел, чтобы для нее все было приготовлено наилучшим образом.
Мы с ней почти не разговаривали. Сердце у меня в какие-то моменты чуть ли не выпрыгивало из груди. Олива успокоилась; но она, в любом случае, ожидала атаки с моей стороны. Наконец я принудил себя сесть — в моей комнате — к роялю и начал играть. Эта маленькая любовная тоска окрыляла мою фантазию, заставляла пальцы летать по клавишам. Удивительные звуки, порождаемые взбаламученной душой, распространялись во времени… Внезапно в комнате стало совершенно темно. Изменение освещенности — всегда сюрприз для сознания. Я неуклюже потянулся за спичками; потом, ослепленный, зажмурил глаза и скорчил недовольную гримасу, когда одна из спичек зажглась. Применив к себе некоторые приемы физического насилия, я вновь воздвиг комнату, успевшую куда-то исчезнуть; вернул из бесконечных далей Оливу; усадил ее в кресло и сделал так, чтобы на лицо ей падал свет лампы. Теперь уже не оставалось сомнений в том, что наступил вечер. Печки опять хотели получить деревянную пищу. Лошадь хотела воды и корма. Для нас самих в запасе имелись чай, вино и бутерброды.
Такие осенние вечера — долгие. Неприветливая погода превращает освещенные комнаты в прекрасные острова, где часы протекают счастливо. Здесь происходит великое отречение от Вечности. Свет закапсулирован, то есть плавает в пределах замкнутого пространства, вдалеке от гавани Смерти{378}… Есть некий мужчина, переполненный любовью, но — маленькой. Есть молодая женщина, с благословенным чревом, с еще не початой временн'oй протяженностью впереди, в которой ей предстоит забеременеть десять или двенадцать раз. Есть разум, который знает о прежних переживаниях и клятвах, для которого открыт архив столь многих уже потерпевших крушение целей и решений, который сохраняет пока лишь тень вчерашнего или позавчерашнего дня, но, помня о врожденной или приобретенной несостоятельности своего обладателя, обращается к нему с ходатайством и одерживает победу над жестоким инстинктом. Эта любовь даже не скрывает того, что она смехотворна, а может, и опасна. Я уже знаю, что она будет менее устойчивой, чем все предыдущие. Она начинается со сделки и никогда не станет лучше, чем была в своем дурном начале. — Я предпочел не продлевать этот вечер.
Я сказал:
— Ты, наверное, устала, Олива. Думаю, самое умное, что ты можешь сделать, — это лечь спать. Для пространных разговоров ни у кого из нас нет настроения. Ты мне уже рассказала, зачем пришла. Мы провели вместе день: может быть, и приятный; во всяком случае — не слишком тягостный. Завтра я отвезу тебя в коляске в Крогедурен.
Моя речь, казалось, разочаровала ее. Она не знала, как вести себя дальше. Она долго смотрела на меня, вопрошающе и неуверенно. Потом жалобно спросила: