Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Удивительно, что я это пишу: однако внезапно получилось так, что я должен бороться за возможность использования собственного мозга. Я очень ясно вижу, хотя не могу это выразить в понятиях, что мои выводы неправильны — что я не ухватываю какого-то измерения бытия. Я думаю, что физические особенности, Аякса и мои, во всех моих рассуждениях оцениваются неправильно — не распознаются достаточно непреклонно. — —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Проще всего было бы уговорить себя, что я обманулся. Но ведь мои уши в самом деле слышали шаги вокруг дома. Я сидел и писал, и мои неуклюжие мысли отвлеклись именно из-за шума снаружи. Я в действительности слышал эти шаги уже несколько секунд, прежде чем производимый ими шум стал осознанным и испугал меня. — Что же я должен делать? Мне не хватило мужества, чтобы выйти из дома или хотя бы открыть окно. Звук шагов мало-помалу отдалился. У меня дрожат руки, вот и все. Будь Аякс сейчас при мне, в комнате, а не за пределами дома, никакого страха не возникло бы. Но ведь я не могу — только ради того, чтобы не оставаться в одиночестве, — броситься ему на шею! — — Я стал каким-то убогим. Почему
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я, правда, смертельно устал. Только треклятый страх мешает мне лечь в постель и сделаться совершенно беззащитным. Мне кажется, я заснул на стуле. Я думал, что снова слышу шаги; но когда прислушался внимательнее, их не было. Возможно, я слышал эти шаги во сне, а когда проснулся, царила тишина. Я больше не хочу поддаваться беспричинному страху. Я не стану тушить лампу — предприму такую простую превентивную меру.
Я, хоть и на свой особый лад, труслив.
Я получил почтовую открытку из Лондона. Я перепишу сюда ее текст, местами неразборчивый, в переводе:
«После одной из репетиций Вашей симфонии посылаю Вам сердечный привет. Я очень счастлив, потому что мне, как я думаю, удалось овладеть в звуковом плане той частью, которая называется „свет белой луны…“. Я решил, что пассакалию и фугу — „снег“, как мы привыкли их называть, — нужно передать самым чистым регистрам органа, принципалам{390}. Я ставлю открытый удвоенный шестнадцатифутовый на ножной клавиатуре и повышающий на две октавы двухфутовый дискант и меняю громкость, чтобы потом иметь возможность использовать их вместе или в чередовании с восьмифутовым диапазоном и четырехфутовой октавой. В ножной клавиатуре используются те же регистры — в нашем органе они звучат очень округло и красиво. Силу звучания оркестра я настраиваю по этому основному тону. И даже, когда нужно, приглушаю хор. Мои друзья считают, что эффект получился волшебный. Но такое решение далось мне очень легко. А что Вы об этом думаете?
Что я должен об этом думать? Я слишком мало в этом понимаю. Я слышу во второй раз, что какой-то дирижер мучается с этой частью симфонии — и что ему удается найти решение, при котором мое произведение звучит, и это ни у кого не вызывает протеста. Когда я записывал ноты, я мысленно слышал соленое звучание старого органа монастырской церкви в Небеле. Орган и по сей день существует. Занимаясь инструментовкой, я ориентировался на этот орган как на прообраз — или пытался ориентироваться. У меня не было возможности высказаться по этому поводу. Да я бы и не осмелился. Я ведь не знаю, как управляют большим оркестром. Я верил — вообразил себе, — что музыку можно писать и так. Я что-то думал, и это грозило взорвать мои прежние представления… А теперь оказывается, что действительность этому не противится, что все звучит и поет, как если бы я с самого начала знал, что так будет. Но я не знал этого наверняка. Я только через силу заставлял себя не противиться собственной работе. Я хотел измерить глубину себя самого, овладевшей мною печали — и проверить, звучит ли печаль всюду, где я чувствую боль… свою боль и свою неудавшуюся любовь. — Конечно, меня радует эта весть из Лондона. В конце концов… вероятно… оркестр справится и со свинцовыми глыбами финала. В реальности эта музыка наверняка совершенно другая, чем мое представление о ней. Меня будут судить по тому, чего я достиг, — не по приложенным мною усилиям и не по представлениям, принадлежащим мне одному: по той реальной реальности, которая охватывает и душу. Это и есть Неотвратимое.
Я больше не могу избавиться от преследующего меня страха. Прошел ровно год с тех пор, как я начал писать в этих тетрадях. Тетрадей получилось много. Я теперь едва ли знаю, что в них написано. (Такое утверждение поверхностно. Я определенно не имею права, когда разговариваю с самим собой, запутывать себя приблизительными высказываниями. Я очень хорошо знаю, что с каждой новой тетрадью, которую я заполняю, намерение, стоящее за моим «Свидетельством», меняется. Сначала я действовал очень неумело; тогда я еще считал своим долгом вывести из жизни, Тутайна и моей, какую-то компактную историю. Не думаю, что я слишком сильно оскорблял Правду; но, в любом случае, я утомлял ее своим схематизмом. Я между тем указывал только на правду очень суженной реальности. Мое описание почти полностью лишено каких бы то ни было указаний на общезначимые реальности того времени, хотя они неумолимо сопровождали ход нашего бытия. Перечитывая свой отчет, я не без удивления обнаружил, что человечество, государства, их политика, войны не описываются в качестве реальностей — а только как идеи, как дурные болезненные идеи, дают мне повод для странных комментариев{392}. В «Свидетельстве» нет ни единого намека на то, каких страхов нам стоила необходимость вступать в контакт с властями, чтобы продлевать срок годности наших персональных документов и разрешения на временное пребывание{393}. И ведь я не помню такого, чтобы когда-то у меня возникало осознанное намерение совершенно не упоминать исторические события этих десятилетий или наши с Тутайном банальные тревоги. Меня направлял инстинкт… С появлением Фон Ухри прежний повод к моим разговорам с самим собой полностью потерял значимость. Красная нить моего повествования порвалась. Сейчас мне уже трудно понять, что мое решение оправдать себя восходит, как к корневой системе, к репликам играющего в рулетку нормального человека. С упомянутого момента я захвачен водоворотом. Привычку фиксировать в ежедневных
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я еще раз просмотрел концертную симфонию, отнес ее на почту. Теперь моя голова — возможно, на долгое время — свободна от всякой музыки. Это отвратительно, когда ты чувствуешь только усталость… чувствуешь, как она заполняет пустоты.
Я долго разглядывал рисунки Тутайна. И некоторые прикрепил к стенам. Он в то время — когда я с ним познакомился… а точнее, чуть позже, в уррландские годы, — все-таки был удивительно красивым человеком. Его кожа, его телесность возбуждали плотское желание. Я тогда не мог этого видеть. А позднее об этом забыл. Он был мне приятен. Но я не испытывал страсти. И все же я обращался с собой и с ним, как если бы я испытывал страсть. Но похоже, что я срывал лишь незрелые плоды. Это очень странно. Я чувствовал кисловато-горький привкус… Теперь картины того времени кажутся мне сплошной ложью, которую я придумывал. Но я не имел такого намерения: лгать. — Прошлое, теперь уже и для меня, не есть нечто реальное, правдивое. Еще два года назад, когда Чужак стал спорить со мной в ресторане отеля «Ротна», я был оскорблен его словами, потому что прошлое продолжало оставаться для меня и тем и другим: оно было реальным и правдивым. С тех пор я пошел на убыль{394}.
Мне сейчас вспомнились глаза Оливы: эти водянистые глаза, которые распахнуто и бесцельно смотрят на мир, как если бы ее взгляд был одним-единственным вопросом. Но такая поверхностная трактовка выражения ее глаз не верна. Глаза не спрашивают, они что-то объясняют; они всегда говорят одно и то же, с незапамятных пор: «Уж так оно есть»{395}. — Эти глаза удивляются, сами не зная чему. С тех пор как я знаю Оливу, ее взгляд наполнен беременностью, наполнен глупой уверенностью в себе и тайным страхом. Природа не ведает сострадания, она равнодушна. Я хотел бы привнести в мир сострадание; это мое дурацкое хотение — к тому же опасное, не устраняющее мученичества. Многие до меня хотели того же. Но Провидение всегда распоряжалось так, что власть беспощадных возрастала, люди же порядочные становились все слабее. Олива не хочет от меня помощи, в познании мира она продвинулась дальше. Она знает: все, что хочет расти и пока не уничтожено, растет. И ее чрево не хуже, чем чрево земли. Ее брак с Аяксом — необходимая сделка. Она могла бы заключить сделку и со мной. Но между нами встала ее любовь. И все еще стоит между. Все еще. Любовь не есть нечто устойчивое. Однако Олива это отрицает. И будет отрицать еще долго.
Вот я подумал об Оливе, и сразу заявила о себе удовлетворенность подарками, которые я недавно купил для новобрачных: купил без особых раздумий; даже раньше, чем стала известна дата праздничной церемонии… Олива наверняка обрадовалась, когда увидела высокий корпус часов, когда установила их в комнате. У нее окрепла надежда, что будущее все-таки не во всем ее разочарует. Может, и Аякс простодушно улыбнулся, ознакомившись с содержанием письма?
Дождь все еще льет с однотонного пасмурного неба. Нынешняя осень противоречит тем правилам, которые люди установили для нее. Дожди идут непрерывно.
Крестьяне до недавнего времени обрабатывали на болоте свекольные поля. После того как они свезли этот ценный зимний корм к себе на хутора и сложили его в бурты, работа на полях прекратилась. О зяблевой вспашке никто пока не думает. Люди сидят по домам, кашляют, хрипят и, несмотря на саднящее горло, проклинают вслух обрушившийся на них потоп.
Дни тянутся медленно. С трудом отлепившись от ночи, они опять проваливаются во тьму — прежде, чем часы покажут наступление вечера. Бичом для меня стало нездоровое беспокойство. Тот самый страх. Он не имеет имени, и по какому пути я бы ни посылал свои мысли, они не находят причину овладевшей мною тревоги. (Я хочу сказать, что ЕГО образ не показывается.) Я, конечно, ловлю себя на том, что повторяю слова, которые так взволновали меня в прошлом месяце. Я стискиваю руки или подношу их к глазам; чувствую, что губы мои шевелятся, как если бы я говорил с гостем, и слышу слова: «Жизнь еще не закончилась».