Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Я вновь и вновь упрекаю себя, что прогнал Аякса фон Ухри или ничего не предпринял, чтобы удержать его при себе. Как и для того, чтобы заполучить обратно. (В любом случае, воспользоваться посредничеством Оливы я не мог.) Упрекаю себя, что относился к нему с подозрением, считая человеком порочным или преступным. Как вообще дело между нами дошло до столь путаных, неумных речей и намерений? До чудовищности его и моих предложений, до оскорбительных слов, до угроз? Самым неумным было то, что предложил я: сделать его моим наследником. Тем самым я навел Аякса на мысль, что меня можно устранить. Я стыжусь этой своей поразительной беспечности.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Первую встречу с ним я буду вновь и вновь выманивать из своей памяти, а сказанные тогда слова — истолковывать всякий раз по-новому, пока они не исказятся совсем. Он ничего от меня не хотел. Не делал на меня никакой ставки. Господин Дюменегульд де Рошмон предостерегал его относительно меня. Но он все равно дал вовлечь себя в рискованное дело, потому что никакого другого дела для него на тот момент не нашлось. Я теперь почти не сомневаюсь, что его пришпоривал страх перед жизнью: страх, что придется и дальше выстаивать в такой жизни. Этот
Как вымогатель он не был хорошо подготовлен. Он втюрился в фантазию, что я — убийца из жадности. Он определенно не относится к числу тех убогих совратителей, которые пробуют разные интонации, но ни одну не доводят до совершенства. Он хотел моего окончательного падения: чтобы потом распоряжаться мною. Он верил, что мое поражение станет абсолютным, когда я признаюсь в будто бы совершенных мною преступлениях. Но он и сам был готов заплатить причитающуюся с него цену: он не собирался бросать меня в моей униженности. Он надеялся на возможность порочного сообщничества.
Почему, собственно, я вновь и вновь предпринимаю попытки объяснить для себя наше товарищество и прекращение такового? Для меня это не фривольное времяпрепровождение. Я чувствую, как мое сердце кровоточит. Мне все еще кажется, что вместе с Аяксом фон Ухри ко мне в дом вернулась какая-то часть Тутайна, часть моего мертвого человечного друга; по крайней мере, что-то наподобие ставшего плотью воспоминания, но не как нечто осязаемое: может, только как непостижимый для меня соблазн, как противоположный полюс моего горького одиночества. Как же я мог не испытать потрясения, когда товарищеские отношения между нами пришли к такому концу? — — —
Мне тяжело смириться с этим итогом. Ведь было много часов, когда я благодарил счастливый случай, пославший мне откуда-то из туманной дали этого второго, помолодевшего Кастора. Его появление у меня сравнимо с новой надеждой, даруемой благодатным временем года… Под небом веют теплые ветры, и может начаться рост. Все впечатления, душевные и чувственные, опять гордятся своим плодородием, как лес весной. Происходит непостижимое умножение сущностей{396}. Сначала из-под снега высвобождаются мхи, и от них исходит аромат земной зелени. Потом прорезываются анемоны: выпрастывают из земли стебли, чтобы зазубренные листья десятков тысяч растений слились в единый ковер. И вскоре распускаются пятипалые белые звезды — один из примеров искусства пентаграммы. Примулы, желтые, поднимаются из шершавых листьев. Ятрышник выгоняет вверх тяжелые орхидные соцветия. Деревья мало-помалу развертывают лиственные кроны. С пихтовых почек снежит коричневым, чтобы обнажились светло-зеленые острия. — —
Мое пятидесятилетнее тело еще не хочет смерти. Я ей противился. Я принял этого человека как залог моего дальнейшего бытия. Но он разработал свой план, о котором даже не знал, принесет ли этот план успех.
Теперь я опять включен в распорядок жизни и смерти Тутайна. Моей измене воспрепятствовали. Меня обложили со всех сторон.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
С тех пор как я начал писать этот дневник, реальность поблизости от меня складывается в зримую цепочку причин и следствий. Я надеялся, что снова встречу человека, ставшего поводом для моего «Свидетельства». В последние недели я пролистал эти тетради, перечитал. Какие-то фразы вычеркивал; другие, наоборот, добавлял. Рассказывая, я не отдалялся от правды — или, по крайней мере, старался не отдаляться. Но меня угнетает, что написанные мною слова не сделались тенью всей моей жизни. Я хочу сказать, пусть это и будет повторением, что я не властен над своей памятью — как и не являюсь хозяином собственной судьбы. Даже план этого «Свидетельства» не обусловлен моей свободной волей.
Годы все удлинялись, и мгновения полнились мелкими событиями, которые я теперь уже не могу воспроизвести. А некоторые вещи, сколь важными они ни казались бы, вообще не поддаются словесному выражению. Помню, однажды что-то столь сильно напомнило мне о моей первой родине, что я расплакался и раскаялся во всей своей жизни. Это случилось во время прогулки, которую я предпринял поблизости от большого города, в незнакомом ландшафте. Обычная проезжая дорога перешла в длинную прямую липовую аллею. Деревья были очень старыми и потрескавшимися. Но лиственная крыша, которую они несли, — молодой, зеленой и светоносной. Время от времени в листве надо мной сгущались тени, поскольку дело шло к вечеру. Я чувствовал стесненность в груди и свободу, как от непрерывного удовольствия, которое не может ни усилиться еще больше, ни схлынуть. И я шагал себе, будто впереди еще много миль, которые я должен одолеть до наступления ночи. Неожиданно аллея закончилась. Дальше вела извилистая тропа. Слева от меня поднимались поросшие травой и кустарником холмы; справа была низина, болотистая, где рос камыш. Проточная вода образовала длинное озеро. Периодически мне попадались могучие дубы, которые принуждали тропу отклониться в сторону. Планы человека и законы Природы
Моя счастливая прогулка закончилась удивительным образом. Внезапно я очутился перед высокой чугунной оградой. Створки решетчатых ворот висели на двух мощных, побеленных известкой кирпичных столбах с выступающими рельефными украшениями. Ворота увенчивала песчаниковая плита, со всех четырех сторон декорированная красивыми резными архитравами. Я поднял руки, схватился — выше головы — за прутья решетки и ищущими глазами заглянул в огороженный парк. Там я увидел белый замок. Изогнутая лестница с двух сторон подводила к высоко расположенной двери. Крутая крыша из черной глазурованной черепицы несла на себе медного всадника. Выступающие концы балок, обитые позеленевшей медью, часы с колоколом, фигурная надстройка с круглым навершием и флюгером… Колокол разреженным вопросительным тоном отбил полный час. — Нам всем знаком этот далекий таинственный дом. Но я заплакал, потому что он напомнил о моей родине. Мне никогда не доводилось заходить в такой замок или выходить из него. Но отец часто рассказывал: мой дедушка, когда еще был ребенком, однажды выехал на коне из леса и оказался перед такой лестницей. Он спрыгнул с седла, отдал поводья конюху, шагнул через порог. — —
То время давно прошло. Однажды утром в постели лежал мужчина, белый как известь. Из-за этой смерти замок ускользнул из сознания мальчика{397}. — Мой обескураженный плач наверняка объяснялся не только тем, что внезапно обнажилось прошлое моей крови. Не одна только тоска по дому принудила меня заплакать. Я вдруг подумал о своих исчезнувших предках как о живых людях. Они определенно были не лучше и не счастливее меня; — но сильнее. Они полностью реализовывали свои природные задатки, потому что обладали волей. Они не стыдились себя и не роптали на судьбу. Они приветствовали жизнь, отвечая ей дикарским согласием{398}. — Ах, почему доверие, с которым мы относимся к одиночеству, так позорно разрушается! Мы отваживаемся ступить в область Безграничного, Неведомого; мы уверены, что никакой сюрприз не застанет нас врасплох. Однако вместо Неожиданного нам навстречу выходит Известное. То человечество, которое, как мнилось, осталось далеко позади, оказывается перед нами. Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения и предназначения, в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств и мыслей… Плоть моего умершего прадеда остывала в замке; я же с каким-то матросом шатался по всему миру. Все так, как оно есть. Гложущая боль, исходящая от простого высказывания…
Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины — и я вглядывался в них ранеными глазами.
Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого{399}. Возвращения во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что для бедных нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще час, хоть один час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Мол, бедные не знают ни стремления завоевать чью-то любовь, ни разлуки. — Тысячи мучительных и жарких просьб, обращенных к Мирозданию. Наша беззащитность перед этим пространством, полным мерцающих звезд. Возможность опуститься на луговую траву. Готовность к печали, когда ты попадаешь в большие леса. — И жажда возмездия, когда в груди у меня сгущался мрак, потому что я, казалось мне, видел, как извращаются простые порядки: видел, что справедливость растоптана, а триумф лжи сверкает на фоне жертв бойни… Это ужасное зерцало реального человеческого мира! Разбить бы его. Искоренить всех бестий. Я этого хотел. Атаковать бы со спины — и убить — этих охотников на лис и на тихо крякающих в камышах уток! Убить многих, многих, многих… Я думал об этом. Брался судить кого-то и выносить смертный приговор посреди всей этой нашей убогости и беззащитности!{400} И еще желание: каким-то чудом стать великим героем на службе ближнему и многим другим людям, похитить где-нибудь огонь спасения{401}… Эта моя жизнь, которую никто всерьез не проклинал — разве что мой отец, когда она стала непонятной для него; которую никто не благословлял — разве что моя мать, потому что я был ее сыном… Любую другую плоть, вышедшую из ее чрева, она благословляла бы столь же пылко…. Эта моя жизнь, не сотворившая никакого зла, которое не было бы вскоре забыто, — но и никакого добра, которое не забыто уже сейчас… Я оправдан, как и любой другой, кто незаметно вырос и уходит отсюда, когда завершается его срок. — Конечно, у меня бывали и радостные грезы. Порой, когда я клал руки на клавиши рояля, мне казалось, что я способен создать великое. Я вскакивал; опьяненный своими представлениями, слышал последовательности аккордов, плетение голосов. Звучание усиливалось — от разреженных, едва выдыхаемых звуков до строгой неумолимости коротких трубных сигналов. Захваченный ими, я склонялся перед этим внушением свыше и теперь чувствовал свое пульсирующее бытие; свое достояние, уникальное: дарованную мне благодать. Да, мои внутренние силы намеревались не просто играть со звуками, не просто с помощью законов Случая исчерпать все возможности гармоний и их развития: я грезил о том, что стану новым, еще лучшим Рамо, то есть мастером, принуждающим неизменный закон абстракции, в сфере гармонии, к такому выражению, которое, будучи неслыханно смелым и чистым, становится соответствием Вечного, как мы его понимаем{402}, — чего добивались лишь очень немногие. Одни этого достигали, леденея от восторженного содрогания; другие — играя с улыбками умерших: улыбками, которые уже при первых признаках разложения лишаются поначалу свойственной им застылости.