Чайковский
Шрифт:
Чаще всего два этих отрывка объясняют тем, что дети Надежды Филаретовны начали высказывать недовольство по поводу ежегодных субсидий Чайковскому. Мол, у самих почти ничего не осталось, так зачем шесть тысяч на ветер швырять? Эта версия подкрепляется тем, что пишет Петр Ильич 2 (14) июля 1890 года: «Согласно Вашему совету, я отдам две трети бюджетной суммы на текущий счет в банк. Я твердо решился с этого года откладывать часть получаемых мной денег и со временем приобресть все-таки какую-нибудь недвижимость, весьма может быть, Фроловское, которое мне, несмотря на вырубку леса, очень нравится». С чего бы вдруг баронесса посоветовала Чайковскому положить две трети субсидии на банковский счет? Это же неспроста – она явно боялась того, что выплаты будут прекращены по настоянию детей.
По настоянию детей? А других вариантов быть не может? Мы же знаем, что Надежда Филаретовна тяжело болела и дела ее шли не самым лучшим образом (давайте уж скажем прямо: никто из фон Мекков, кроме покойного Карла Федоровича, активно прибиравшего к рукам казенные средства, вести дела не умел). Понимая, что финансирование скоро закончится
Но тут возникает новый вопрос – что же все-таки произошло между 13 и 18 или 19 сентября 1890 года[241]? Кроме внезапного и значительного ухудшения состояния ничего больше предположить нельзя. Или же врачи, наблюдавшие Надежду Филаретовну, ознакомили ее с реальным, весьма неутешительным, прогнозом. Ни о каких порочащих сведениях или внезапных обидах речи быть не может, поскольку обиженные или оскорбленные не просят «не забывать» или «хотя бы иногда вспоминать». У баронессы не было негативного отношения к Чайковскому.
Но он ей ответил, а она ему, насколько нам известно, – нет. Почему?
Ответ на этот вопрос можно найти у Анны фон Мекк, писавшей о тяжелой болезни свекрови, и у Николая Кашкина: «На Чайковского всего сильнее подействовало в этом случае то обстоятельство, что на свое единственное письмо, написанное в ответ на уведомление о прекращении субсидии, он не получил уже никакого ответа, – сообщает Кашкин. – Если бы Петр Ильич навел основательные справки, то он мог бы узнать, что письмо от 13 сентября 1890 года было вообще последним, написанным Надеждой Филаретовной в жизни, ибо давнишняя, застарелая чахотка осложнилась у нее острым воспалением легких, и хотя организм и выдержал это сочетание болезней, но силы больной упали, и она почти потеряла возможность владеть руками, так что когда ее подпись была нужна для деловых бумаг, то она делала это обеими руками, то есть поддерживая правую левой. Сверх того, помимо опасений конечного разорения и собственной тяжкой болезни, над бедной женщиной разразился еще страшный удар, сильнее которого она не могла испытать в жизни, а именно: почти одновременно с ней заболел ее старший сын Владимир Карлович, которого она любила более всего на свете, и заболел страшным недугом, сведшим его после нескольких лет страданий в могилу. Со смертью сына личная жизнь Надежды Филаретовны окончилась, и остальное время она уже не жила, а только угасала, теряя постепенно зрение и слух; глубоко мистическое настроение овладело ею, и она лишь в нем искала утешения и поддержки. Тем не менее, как нам пришлось слышать от наиболее близких к ней лиц, родственников и посторонних, она постоянно вспоминала о Петре Ильиче, имела о нем подробные сведения и говорила, что их дружба остается лучшим воспоминанием ее жизни, которую она почитала оконченною»[242].
Версий, объясняющих прекращение отношений, много, и в них легко можно запутаться. В сложной ситуации лучше всего обращаться к первоисточникам. Они есть, только вот не все биографы склонны обращать на них внимание.
Читаем письмо Петра Ильича Юргенсону, написанное 28 сентября (10 октября) 1890 года: «Сообщу тебе весьма для меня неприятную вещь. У меня отныне шестью тысячами в год будет меньше. На днях я получил от Н. Ф. фон Мекк письмо, в коем она сообщает, что, к крайнему своему прискорбию, вследствие запутанности дел и разорения почти полного принуждена прекратить выдачу ежегодной субсидии. Я перенес этот удар философски, но тем не менее был неприятно поражен и удивлен. Она так много раз писала, что я обеспечен в отношении получения этой субсидии до последнего моего издыхания, что я в это уверовал и думал, что на сей предмет у нее устроена такая комбинация, что, несмотря ни на какие случайности, я не лишусь своего главного и, как я думал, самого верного дохода. Пришлось разочароваться. Теперь я должен совершенно иначе жить, по другому масштабу, и даже, вероятно, придется искать какого-нибудь занятия в Петербурге, связанного с получением хорошего жалования. Очень, очень, очень обидно; именно обидно. Отношения мои к Н. Ф. фон М[екк] были такие, что я никогда не тяготился ее щедрой подачкой. Теперь я ретроспективно тягощусь; оскорблено мое самолюбие, обманута моя уверенность в ее безграничную готовность материально поддерживать меня и приносить ради меня всяческие жертвы. Теперь мне бы хотелось, чтобы она окончательно разорилась, так, чтобы нуждалась в моей помощи. А то ведь я отлично знаю, что с нашей точки зрения она все-таки страшно богата; словом, вышла какая-то банальная, глупая штука, от которой мне стыдно и тошно».
Очень, очень, очень обидно; именно обидно. Настолько обидно, что добрейший Петр Ильич желает своей благодетельнице разорения (впрочем, чего только не ляпнешь в сердцах). Он знает, что баронесса «с нашей точки зрения… все-таки страшно богата», и не может понять истинной причины прекращения выдачи ежегодной субсидии. Из этого письма ясно, что Надежда Филаретовна объяснила свое решение плохим состоянием дел. Почему бы ей не написать об ухудшившемся состоянии здоровья? А не всегда хочется сообщать окружающим об этом… Проще найти другое объяснение.
Из письма к Модесту Ильичу от 10 (22) октября 1890 года: «Не знаю, говорил ли тебе в Москве Юргенсон о радикальном сокращении моего бюджета? Может быть, мое письмо к нему не дошло; я именно поручил ему сообщить тебе известие о себе, ибо писать тебе не мог по незнанию адреса. Н. Ф. ф[он] М[екк] написала мне, что разорилась и не может более посылать мне свою субсидию. Вот уж чего я никак не ожидал, ибо имел полнейшее основание считать эту субсидию навсегда для меня обеспеченной! Я мало огорчился уменьшением доходов, но… впрочем, о чувствах, возбуждаемых поступком Н[адежды] Ф[иларетовны], поговорю устно».
Слова «я мало огорчился уменьшением доходов, но…» наводят на мысль о том, что Петра Ильича не столько ранило прекращение финансирования как таковое, сколько то, что баронесса фон Мекк нарушила данное прежде обещание. Вспомним уже знакомый нам отрывок из письма Надежды Филаретовны от 28 февраля (12 марта) 1881 года: «Что же касается Вас, мой милый, дорогой друг, то прошу Вас не беспокоиться ни сколько моим положением и понять, что та сумма, о которой Вы говорите, так ничтожна в моем миллионном разорении, что она не может быть чувствительна ни на одной стороне весов, и потому прошу Вас, если Вы не хотите огорчать меня, ничего и не поминать об этом». Правда, сразу же за этими словами следовало: «Я же, с своей стороны, обещаю Вам, дорогой мой, сказать Вам самой, если придет для меня такое положение, что и эта сумма будет иметь значение», но Петр Ильич предпочел запомнить про «прошу Вас не беспокоиться». Надо отметить, что тон письма к Модесту Ильичу более спокойный, чем тон письма к Юргенсону – Петр Ильич успел успокоиться, но обида никуда не делась, осталась при нем.
Возможно, Чайковский повел себя не совсем так, как было нужно. Все-таки на первом месте должна была стоять благодарность, а не обида. Но история не знает сослагательного наклонения – мы имеем то, что имеем. Однако самое интересное заключается в том, что отношения между Петром Ильичом и Надеждой Филаретовной не были разорваны – в течение года Чайковский переписывался с зятем и секретарем баронессы Владиславом Пахульским и узнавал от него о состоянии Надежды Филаретовны.
«Совершенно верю, что Надежда Филаретовна больна, слаба, нервно расстроена и писать мне по-прежнему не может, – писал Петр Ильич. – Да я ни за что в свете и не хотел бы, чтобы она из-за меня страдала. Меня огорчает, смущает и, скажу откровенно, глубоко оскорбляет не то, что она мне не пишет, а то, что она совершенно перестала интересоваться мной. Ведь если бы она хотела, чтобы я по-прежнему вел с ней правильную корреспонденцию, – то разве это не было бы вполне удобоисполнимо, ибо между мной и ей мог ли бы быть постоянными посредниками Вы и Юлия Карловна? Ни разу, однако ж, ни Вам, ни ей она не поручала просить меня уведомлять ее о том, как я живу и что со мной происходит. Я пытался через Вас установить правильные письменные сношения с Н[адеждой] Ф[иларетовной], но каждое Ваше письмо было лишь учтивым ответом на мои попытки хотя бы до некоторой степени сохранить тень прошлого. Вам, конечно, известно, что Н[адежда] Ф[иларетонна] в сентябре прошлого года уведомила меня, что, будучи разорена, она не может больше оказывать мне свою матерьяльную поддержку. Мой ответ ей, вероятно, также Вам известен. Мне хотелось, мне нужно было, чтобы мои отношения с Н[адеждой] Ф[иларетовной] нисколько не изменились вследствие того, что я перестал получать от нее деньги. К сожалению, это оказалось невозможным вследствие совершенно очевидного охлаждения Н[адежды] Ф[иларетовны] ко мне. В результате вышло то, что я перестал писать Н[адежде] Фlиларетовне]; прекратил почти всякие с нею сношения после того, как лишился ее денег. Такое положение унижает меня в собственных глазах, делает для меня невыносимым воспоминание о том, что я принимал ее денежные выдачи, постоянно терзает и тяготит меня свыше меры. Осенью, в деревне, я перечел прежние письма Н[адежды] Ф[иларетовны]. Ни ее болезнь, ни горести, ни матерьяльные затруднения не могли, казалось бы, изменить тех чувств, которые высказывались в этих письмах. Однако ж они изменились. Быть может, именно оттого, что я лично никогда не знал Н[адежды] Ф[иларетовны], она представлялась мне идеалом человека; я не мог себе представить изменчивости в такой полубогине; мне казалось, что скорее земной шар может рассыпаться в мелкие кусочки, чем Н[адежда] Ф[иларетовна] сделаться в отношении меня другой. Но последнее случилось, и это перевертывает вверх дном мои воззрения на людей, мою веру в лучших из них; это смущает мое спокойствие, отравляет ту долю счастия, которая у делается мне судьбой… Не желая этого, Н[адежда] Ф[иларетовна] поступила со мной очень жестоко. Никогда я не чувствовал себя столь приниженным, столь уязвленным в своей гордости, как теперь. И тяжелее всего то, что, ввиду столь сильно расстроенного здоровья Н[адежды] Ф[иларетовны], я не могу, боясь огорчить и расстроить ее, высказать ей все то, что меня терзает»[243]. Письмо заканчивалось просьбой не отвечать на него.
Почему, переписываясь с Пахульским, Петр Ильич в то же время избегал упоминать о Надежде Филаретовне в общении с Николаем Карловичем и Анной Львовной? Ответ напрашивается сам собой – ему не хотелось говорить о неприятном, бередить незажившую рану. Да и самому Николаю Карловичу, наверное, было не очень приятно обсуждать прогрессирующую болезнь матери, которую он, судя по всему (или – несмотря ни на что), горячо любил.
К слову, есть еще одна версия, согласно которой Чайковского очернил перед баронессой Пахульский, питавший к Петру Ильичу личную неприязнь. (Пахульский сочинял музыку, Чайковский по просьбе баронессы занимался с ним композицией, но композиторского таланта в нем не нашел.) Эта версия впервые была высказана слугой Чайковского Алексеем Софроновым, который писал своему барину: «Но вы знаете, дорогой мой благодетель, я думаю, не настолько разорилась Надежда Филаретовна, насколько она пишет, а думаю – это дело Вашего поляка Пахульского, так как акции Рязанской дороги стоят гораздо выше прошлого года… По этому случаю думаю, что тут главную роль сыграл Пахульский. Он летом все завидовал Вам, как Вы хорошо живете».